Они попали в начало катаклизма, который стал длительным этапом советской истории; я же ясно видела уже гибель той эпохи: сначала острую фазу – в 1991 и в 1993 годах, а теперь – медленное угасание.
Мир, созданный этой эпохой, умирает уже не одно десятилетие, но ему мнится, что он продолжает жить, – перед его гаснущим взором под звуки старого-нового гимна проходят картины прошлого. Жизненная сила той эпохи давно сошла на нет, но формы остались. И чем больше пытаются их оживить, тем более уродливыми они становятся.28 февраля 1917 года Дума была распущена.
«С утра нигде ни одного полицейского, – записывает в дневнике Ольга Бессарабова. – Без трамваев в городе непривычно тихо, извозчики берут раз в семь дороже. Весь день не было слухов ни о каких столкновениях и пальбе. Что будет завтра? От Москвы, от толпы общее ощущение праздника, какого еще не было на свете. Вот тебе и кольцо времен! Сегодня только на Мясницкой около нашего Союза [1] (около Лубянки, бывшая Сибирская гостиница) кто-то сломал трамвай и начал ломать рельсы ломом. Толпа со свистом и хохотом прогнала ломальщиков: „Хотят напакостить. Гоните провокаторов и дураков! От кого и кому ломаете?!“»
Счастливый город, красные банты у всех на груди, разговоры с людьми на площадях. Ольга попадает в праздничный воздух времени.
«Люди смеются, кричат, радуются, многие и не знают о чем, просто так, волна подхватывает, вот как меня. Все мои, все родные, все – это мой народ и я – народ. Это очень хорошо. Солнце яркое-яркое, снег звенит и искрится».
Но уже через несколько дней, 3 марта, Ольга остро ощущает перемену в настроении людей. Вылезает, выползает иное.
«А к вечеру, позднее, толпа на улице стала невыносима и поистине ужасна. Я не узнала этого города, этих людей. Это не Москва. Не праздничность, радостно и светло растворяющая в себе днем всех, всех, и всё, и вся, а праздность и какая-то пряная одурелость. И улыбаются уже не теми улыбками, а так, что не хочется видеть. Гуляют, потому что много народу. У некоторых лица жуликов, то есть, вероятно, у жуликов должны быть такие лица, и не смотрят, а высматривают. Всплыло, и как будто не могла стряхнуть слово – „блудливые“, стало как-то мутно и тошно даже.
Противные, некрасивые были лица, когда вели мимо под конвоем милиции переодетых в штатское городовых. И у этих городовых лица неприятные, но человечески испуганные, а у толпы – глумливые. Улюлюканье, злые гримасы, непристойные замечания. И противно видеть лица женщин, когда говорят о бывшей царице. У мужчин при этом лица просто сердитые, суровые, даже злые, и это противно. И походка у толпы не та – „крылатая“, а уже „слоняющаяся“. Ох! Скорее бы всё на дорогу, на свою колею стало. За работу, за работу! А то развеется всё чудо этих дней. Нельзя ни минуты быть такими праздными. Или это я устала? Стало тошно, как от запаха крови в мясной лавке, или так, вероятно, пахнет на бойне. Рассказать об этом не умею – это не о запахе говорю, а о чем-то похожем на это в моральной плоскости, от общего ощущения и впечатления от толпы».Глумливые, одурелые, блудливые лица скоро вытеснили те, которые были в первый день революции. Так с кинематографической быстротой народ сменяется спавшим до поры подпольем, погребом, подворотней. Теперь на улицах торжествует толпа.
Ткань времени рвется всё сильнее, и нет такой силы, что могла бы свести ее части.
За летом приходит осень. В октябре, после переворота, на улицы выходят совсем уже странные люди, словно вылезшие из преисподней. У них узкие щелки вместо глаз, пустые отверстия вместо ртов. У Ольги возникло ощущение, что они сделаны из глины.
На крышах домов стоят пулеметы, то там, то здесь слышно их отвратительное стрекотание. И шепот на работе: «Три тысячи убитых!»
Спустя месяц, в темном мрачном ноябре, Ольга Бессарабова пришла к начальнику архива, где она тогда работала, – знаменитому историку Степану Борисовичу Веселовскому – с необычным вопросом о том, что будет со страной.
Она хотела понять, как ей жить, надо ли учиться?
«Он считает, что события еще только начинаются. Что лет на пятнадцать вперед началась уже такая ломка и перетасовка, такие штормы и глубокие перемены, каких мы даже представить себе не можем. И если лет через десять-пятнадцать мы будем живы, мы, может быть, и не узнаем ни мира вокруг, ни друг друга – настолько глубокие будут перемены. Они были бы все равно, но совершались бы очень долго, может быть, лет в сто – сто пятьдесят, а теперь будут „головокружительные темпы“. Пока что-то возникает новое – будет такой разрушительный процесс, может быть, „беспримерный“ в истории (по масштабам и значению своему), такие будут бури, в которых многие физически погибнут. Изо всех, кого мы знаем теперь, лет через десять уцелеют немногие, случайно. На мои молчаливые междометия Степан Борисович улыбнулся:
– Я говорю как историк.
– А возможно стране избежать потрясений слишком кровавых?
– Да, но слишком дорогой ценой; может быть, они и могли бы заставить нас не устранять друг друга, но и превратили бы нас в колонии. Это еще хуже».Заметим, Гражданская война еще не началась, но Веселовский уже видит последствия. Ответ его хотя и удивлял прозорливостью, но в то же время я понимала, как уже тогда возникало противопоставление: или уничтожение друг друга, или «они» сделают нас колонией, «это еще хуже».
Хуже десяти миллионов убитых?
А русские все равно растекутся по всему миру.
Его суждения свидетельствовали о том, что образ Великой и Неделимой России затмевал трезвый взгляд у самых здравых из образованных людей. В конце концов эти стереотипы приведут часть интеллигенции в стан тех, кто многое прощал Сталину – именно за сохранение империи. Другой вопрос, что будущий академик Веселовский как историк и как человек еще при жизни вождя, в конце сороковых, в своих дневниках с яростью отмежевался от сталинского этапа истории.Каким-то странным подобием того февраля и октября 1917 года был 1991 и 1993 годы.
Я помню, как третьего октября 1993 года Москва затихла, оцепенела. По Смоленскому бульвару шныряли случайные машины, а затем наступила странная тишина, столь редкая для города. Я видела, как густая темная толпа валила через Садовое от Крымского моста в сторону Нового Арбата. Толпа беззвучно мелькала на экране телевизора; рты, словно разреза́вшие нижнюю часть головы, были сжаты, искривлены или открыты. В доме на Смоленском бульваре, где я тогда жила, я физически ощущала ее приближение. Накануне вечером я выходила за молоком на Арбат и впервые увидела, как несколько человек переворачивали и поджигали машины возле здания Министерства иностранных дел. Эти люди словно вышли из канализационных люков: у них были темные обветренные лица, черные шапочки обхватывали головы. Я бежала, закашливаясь от дыма, который валил от горящих покрышек. Город в течение нескольких дней был оставлен им на растерзание. В нем не было ни милиции, ни военных. Накануне я стояла возле мэрии. Нас была небольшая кучка людей, пытавшихся перекричать пение, доносящееся из динамиков Белого дома, откуда мрачно звучало: «Вставай, страна огромная…» Люди окружавшие Белый дом, подпевали или выкрикивали ругательства нам, собравшимся у мэрии.
Нас разделяла колючая проволока.
Иные лица и иной город был в 1991 году. После пережитых трех дней он распахнулся и стал абсолютно родным. Толпа (которую невозможно было так называть) сияла счастьем. Улицы, площади, бульвары были открыты всем. Мы сотнями тысяч проходили Красную, Старую, Лубянскую площади – нигде не было ни одного милиционера. Но и не было происшествий. Кроме снятия статуи Железного Феликса. Это событие было исполнено высокого значения и большого смысла.Окончание дневника
Историк Степан Борисович Веселовский, рассказав девушке о том, что ждет Россию в ближайшие годы, задал ее жизни иное направление, нежели то, которое она представляла себе до революции. В конце 1917 года она вернулась в родной Воронеж. В это же время брат Борис ушел на фронт.
«В городе белые, – писала Ольга Бессарабова в дневнике. – Голод. Холод. Грабежи. Убийства. Смерть. Паника. Предательства. Город, который терпит на одной из своих площадей (кажется, в Круглых Рядах) повешенных людей и ходит смотреть на них с женами и детьми. Одна из повешенных – женщина, чекистка».
Такой мстительной жестокости белых оказалось вполне достаточно, чтобы мальчики-гимназисты из хорошей семьи сделали выбор в пользу большевиков. Так проступал механизм братоубийства, который склонял весы в сторону той силы, которая тоже не принесет России ничего хорошего.
В городе свирепствует эпидемия тифа, Ольга заболевает и заражает мать, которая, выхаживая ее, умирает. Спустя некоторое время, окрепнув, она идет работать сестрой милосердия в холерные бараки, чтобы смотреть за больными, брошенными без должного надзора; за неимением медсестер к ним были приставлены местные проститутки и железнодорожные рабочие.
И только тогда, когда эпидемия идет на спад, она решает приехать к Варваре Григорьевне Малахиевой-Мирович в Сергиев Посад. Здесь, под сенью Лавры, в 1920–1921 годах собрались ученые, священники, бывшие князья, аристократы – все, кто решил не покидать Россию. Стараясь спасти Лавру от полного разорения, они организовали в ней Краеведческий музей.
Среди них – о. Павел Флоренский с семьей, осиротевшая семья Василия Розанова, художник Владимир Фаворский, князья Голицыны, Комаровские, Шаховские… Уцелеют – единицы. Всё как предсказал историк Веселовский.
Ольга Бессарабова называла тот прекрасный, но короткий момент жизни «Сен-Жермен Сергиева Посада». В Сергиевом Посаде вся молодежь – под огромным впечатлением от проповедей отца Павла Флоренского. Он покорял прихожан своим невероятным умом и особым стилем служения, ставшим центром того небольшого мира.
А у Добровых в их московском доме – праздник. Дочь Шурочка выходит замуж за удивительно красивого юношу Александра Коваленского. Троюродный брат Блока, он и сам необычный поэт, от которого все ждут великой будущности. Той весной Коваленский (он жил рядом, в доме номер три) подходил к Шурочкиному окну, и получилось так, что их беседы увенчались свадьбой.
«В запертой церкви Малого Левшинского переулка были только свидетели, шафера и Елизавета Михайловна с Филиппом Александровичем. Дома на пороге разостлали меховую пушистую шубу. Встретили Шурочку и ее мужа золотой иконой и хлебом-солью. На головы их бросали золотой дождь хмеля и ржаных зерен. Это не обряд, а обычай, но здесь даже вид хмеля и ржи был как бы священным от строгих светлых лиц Шуры и Александра Викторовича», – писала Ольга Бессарабова в 1922 году.
Этот год и для нее был счастливым. В Сергиевом Посаде она встретила и полюбила удивительного человека – скульптора, художника-кукольника, который был вдвое старше ее. В любовь к этому человеку она вложила весь свой дар: «У Ольги были тогда золото-рыжие, пышные, длинные косы и карие глаза, то преисполненные радостью жизни, как солнечный блеск на речной глади, то ушедшие в себя, строгие и скорбные… У нее был редкий дар – воля к радости», – вспоминала ее подруга.
Но увести любимого человека от жены, тоже художницы, с которой он был глубоко связан, Ольга не могла и не хотела.Однажды она видит сон: огромные ножницы на небе отстригают нити, которые уходят ввысь. Концы нитей спускаются на землю, касаясь ее и ее близких. Она видит, как острия ножниц приближаются к ней, и силой взгляда отводит ножницы в сторону.
Вскоре после этого сна, в конце 1924 года, Ольга Бессарабова попадает в больницу. Около нее друзья.
На соседних койках умирающие, вокруг – безнадежность и отчаяние.
Дневник обрывался 1925 годом.Когда я закончила читать, наступил новый, 2009 год. Я что-то делала в своей реальной жизни. Но всё было как во сне. Мое главное время переместилось – туда. Там шли годы, свершались драматические события, встречались и расставались люди. Всё это абсолютно непостижимо вместилось в мои шесть дней. Это было похоже на детское чтение, когда ты пропадал, исчезал в книжной жизни. С возрастом та же потерянность для настоящего стала перемещаться в документы и в дневники, в реконструкции прошлого времени.
Что было делать с открывшимся миром? Я почти физически чувствовала его присутствие. Мучило состояние прерванного романа. Конец его повис в воздухе.
Утешало только одно: что рядом с дневниками в архиве лежали бумаги брата Ольги – Бориса Бессарабова.
Эти записи были попыткой написать воспоминания о Гражданской войне, о Марине Цветаевой, о доме Добровых, о себе. Благодаря заметкам Бориса архив Бессарабовых и попал в цветаевский музей. В них открылась для меня еще одна страница жизни Добровского дома.
Главный сюжет воспоминаний Бессарабова сводился к тому, как в русский Новый год (то есть в канун 13 января 1921 года) в дом Добровых пришла Марина Цветаева вместе со своей подругой. В комнате Шурочки Добровой она читала свои стихи; Борис, знавший наизусть «Стихи о Москве», удивлял ее своими познаниями.
Бессарабов утверждал, что здесь же на ковре возлежал Маяковский, время от времени вдыхавший какой-то белый порошок, а где-то рядом возле него примостилась Лиля Брик. Для Цветаевой Борис Бессарабов, недавно вернувшийся с фронта, был представителем новой власти – большевик, коммунист. Она хотела его разглядеть поближе.
На самом деле это был чистый обман зрения. Борис Бессарабов – вчерашний гимназист, обычный мальчишка начала века, пытался лишь походить на «новых людей», подражая им грубостью манер и громким голосом.Борис Бессарабов. 1922
В ту зимнюю ночь русского Нового года Борис Бессарабов пошел провожать Марину Цветаеву и ее подругу от дома Добровых через Николопесковский переулок в Борисоглебский. Они долго стояли и разговаривали. Цветаевой мальчик не просто понравился, она уже увидела в нем героя будущей поэмы «Егорушка» в пару ее «Царь-девице» – поэме, которую только что закончила. На прощание она попросила Бориса помочь подруге – вдове композитора Татьяне Скрябиной – справиться с метровыми кряжами дров, которые той выделили городские власти. Бессарабов согласился, он уже делал это для других знакомых. У соседей он раздобыл клинья, колуны, кувалду, ножовку и раскроил неподъемные стволы на части.
Борис оказался крайне впечатлительным юношей с неустоявшимся мировоззрением, пониманием людей и жизни, но при этом наделенным страстью к новому искусству. Он мечтал стать художником. За Мариной Цветаевой Бессарабов пошел, как бычок на привязи. Что, кстати, отобразилось потом в поэме «Переулочки». Там колдунья Маринка обращает богатыря в тура. Цветаева поражала, восхищала, удивляла Бориса. Он готов был делать для нее всё, что она ни попросит.
Так Борис Бессарабов стал бывать в Борисоглебском почти ежедневно. Сначала была пылкая дружба. Он сидел у нее днями и ночами, красивым почерком переписывая «Царь-девицу».
Обо всем он сообщал сестре Олечке Бессарабовой в своих посланиях; пылко, с пафосом он писал о том, как понравилась ему Марина Цветаева, какая удивительная у нее дочь, как восхитителен дом в Борисоглебском. Как мечтает он о том, чтобы две любимые им женщины встретились друг с другом.
В Москву он попал сразу после фронта и госпиталя и, конечно же, остановился в доме Добровых; он был прикомандирован к военной железнодорожной организации с плохо выговариваемым названием ЦУПВАСО.
Тут важно отметить, что для Добровых было безразлично, красным или белым был их гость; случалось, что за одним столом встречались люди, находящиеся по разные стороны фронта, мало того, они могли еще недавно стрелять друг в друга. Но под крышей своего дома семья не желала разделять Россию на своих и чужих.
Вскоре Борис покинул гостеприимный Добровский дом и переселился к Цветаевой – в Борисоглебский.
«Все материальные блага на полтора месяца командировки: паек, хлеб, сахар, мясо – я оставил на имя Марины, – писал он сестре в 1921 году. – Оставил доверенности и на жалованье, и на разницу, и на дрова, и прочее, и прочее. Это Мариночку очень устроит».
Через несколько месяцев Цветаева охладела к Бессарабову, теперь он представлялся ей дикарем и воплощенным невеждой, оттого поэма «Егорушка» ей стала неприятна, она так и не окончила ее.
Письма и вещи брата из дома в Борисоглебском забирала Ольга Бессарабова. Цветаева ей показалась неприятной, высокомерной и недоброй. Друг на друга смотрели женщины из разных миров. Правда, Ольга Бессарабова признавала ее огромный талант. Борис же, который так мечтал о встрече двух дорогих ему женщин, просчитался.
Добровский дом – Скрябинский дом: Татьяна Скрябина и Марина Цветаева
Страницы дневников Ольги Бессарабовой, где были пересечения дома Добровых с домом Скрябиной, помогали понять некоторые неясные сюжеты из цветаевской жизни.
Итак, как уже говорилось выше, вьюжной зимней ночью 13 января 1921 года, о которой вспоминал Борис Бессарабов, Татьяна Скрябина с Мариной Цветаевой отправились в дом Добровых отмечать русский Новый год.
«Мы шли со Скрябиной, – писала в тетради Цветаева, – она в своей котиковой шубе, на узких, как иголки, каблуках, я тигром – в валенках, – и она всё время падала». Дойти было совсем недолго, но в ту зиму все боялись «прыгунчиков». «Во всяком случае, зима „прыгунчиков“, непомерно высоких существ в белых саванах, из-за белого сугроба нападающих на одинокие шубы, а иногда и на, под шубой, пиджачную пару, после чего уже запоздалый ходок – в белом, а непомерно высокое существо, внезапно убавившись в росте, – в шубе». Вот так они и шли, оглядываясь на дома с заколоченными фанерой окнами, мимо хлопающих от ветра дверями подъездов. Шли из стылого дома Скрябина в теплый Добровский. Огонь в его печи был притяжением и радостью. Дрова Добровым приносили как плату за лечение. Оттого и было у них тепло, как в дореволюционные времена.