Любимая наложница хана (Венчание с чужим женихом, Гори венчальная свеча, Тайное венчание) - Елена Арсеньева 22 стр.


Ошеломленная Эрле воззрилась на него во все глаза:

– Да я умру скорее, чем…

Но Эльбек перебил ее вновь:

– Одно знаю средство: чистый огонь. Дым его охранит тебя от заразы. – Голос его ослабел.

Но Эрле-то хотела сказать совсем иное: она лучше умрет, чем станет ходить за этим душегубцем, ибо даже прикосновение моровой язвы было для нее не столь злотворно, как несносны его вид и взгляд. Но вдруг как-то стыдно сделалось откровенно собачиться.

– Почем ты знаешь, может быть, во мне уже сидит твоя зараза?

Показалось или запавшие глаза Эльбека блеснули искренним сожалением?

– Знаешь ли ты, что на пороге смерти можно прозревать будущее? Я вижу тебя на нескончаемой дороге… Но я не вижу на ней себя. Мой путь оборвется, твой путь еще продлится.

– Твой оборвется?! – вне себя вскричала Эрле. – То есть ты умрешь?! Значит, мне все равно не излечить тебя, как бы ты ни уговаривал меня остаться?

В полутьме блеснули зубы Эльбека.

– Я знаю, что меня не возьмет черная смерть. Еще ребенком был я, когда мне предсказали гибель в огне. А потому я повторю свою клятву: помоги мне, и я увезу тебя к твоему племени.

Эльбек умолк, завел глаза, и Эрле показалось, что он даже дышать перестал. Странно спокойная, она сбросила учи и, достав из-под нар мешок с кизяком, раскрошила одну сухую лепешку в горящий шумур. Едкие струйки потекли вверх, и Эрле покорно дала охватить себя дыму, прежде чем подошла к обеспамятевшему Эльбеку и смочила его пересохшие губы водой.


* * *


Порою Эрле казалось, что она низвергнута в некую бездну безначального и бесконечного времени, из которой никогда уже не выберется. В эти дни впервые в своей жизни она захотела потребовать от Судьбы ответа за новую напасть, которую та на нее обрушила. Эрле безропотно, смиренно снесла бы собственную болезнь, ибо в этом видела прямое наказание за свои грехи, уж сколь времени не отпущенные в церкви. Но то, что она принуждена ходить за Эльбеком… Никто не сделал ей столько зла, как он! Даже лиходейства Неонилы Федоровны, даже лютость Вайды и насилие Вольного меркли. И вот, поди ж ты, жизнь зависит от того, выздоровеет ее враг или нет.

Но чем, о господи, могла она вылечить Эльбека?! Только тем, что поила его мясным отваром да обтирала горячей водою бесчувственное, изнуренное тело, меняла подстилки? Тем, что, ненавидя его до дрожи, молила Пресвятую Деву сохранить ему жизнь, ибо против воли, против рассудка, сердцем поверила клятве, данной на пороге смерти? Страх собственной погибели как-то притупился в ней. Когда ударялась в слезы, печаль ее текла безутешно; однако ж хоть немного, а научилась она терпению…

Чудо не чудо, но она не подхватила даже легкого жара! Или и впрямь дым оборонял от заразы? Или прежде слишком часто бывала она куда более легкой добычей для Смерти, чтобы сейчас эта госпожа тратила на нее силы?

Ну а Эльбек хворал тяжко. Лицо его распухло, вздулись пузырьки. Лопаясь, они сочились гнойной сукровицей, и Эрле с трудом заставляла себя утром и вечером обтирать лицо больного тряпицей, смоченной в отваре сухого джагамала, дикого лука. Лук – он ведь от семи недуг! Все равно иных лекарств не было.

Ветры выли над сухими, обтрепанными ковылями, над затаившейся степью, над плоскими курганами, теребили черную тряпку над кибиткой, которая молчаливо и страшно рассказывала миру, что здесь обиталище смерти…

Эрле потеряла счет дням и, когда однажды в лицо ей пахнуло не сырым морозом, а пряным теплом, даже не сразу поняла, что зима наконец иссякла, пришло время Цаган-Сара. Время выхода из холодов, время весны…

Степь изменилась в одночасье. Солнце слизнуло остатки снега, высушило черную грязь и песок; земля подернулась такой дружной, яркой зеленью, что Эрле могла часами бродить вокруг кибитки без дела, с умилением глядя на ожившую степь.


Наверное, правду сказал тот, кто предрек Эльбеку, злому калмыку, иную смерть! Ибо он хоть и медленно, но начинал выздоравливать. Лицо его покрылось коростой, но Эльбек уже был в полусознании, а потому мог удерживать свои руки, рвущиеся к зудящей коже. Эрле смазывала ее бараньим салом, чтобы размягчить; и там, где короста постепенно отваливалась, она видела чистую, гладкую кожу, не тронутую рябинками-оспинами. Она-то боялась, что, увидев свое лицо, на котором черти горох молотили, Эльбек исполнится новой ненависти к ней, ибо на ком он еще мог срывать свою злобу? Пока можно было уповать на лучшее.

Впрочем, он был еще так слаб, что головы не мог поднять, не то что лютовать.


* * *


Однажды она забрела в степь довольно далеко. Травка все выше поднималась над землею, и Эрле хотела поискать съедобной зелени: от мяса уже с души воротило, а запасы сушеной толченой боронцы [46], из которой она варила кашу, давно вышли.

Воротилась уже после захода солнца с охапкой молоденьких листочков и тут же затеяла варить зеленые щи прямо на дворе – невыносимо захотелось еще побыть на свежем воздухе. Серый слоистый столб дыма поднимался над землею, и Эрле мысленно побранила себя: Хонгор учил ее никогда не разводить огня в открытой степи вечером, ибо дым виден очень далеко и может привести недоброго человека к одинокому кочевью. И все же она доварила щи, потом еще нагрела воды помыться самой и обмыть Эльбека.

Она знала, что нет ничего приятнее и целебнее для болящего тела, нежели прохладная чистота. Ну а иссохшая нагота Эльбека почему-то смягчала ее ожесточившееся сердце. Голый и беспомощный, он был похож на спящего мальчика; и Эрле часто вспоминала в такие минуты белоголового Алекса-Алешеньку, тепло сопевшего на ее плече. В этот вечер она до того забылась в раздумьях, что вообразила Алекса и Эльбека своими младшими братьями. Тотчас с ужасом спохватилась: у нее уже был брат! Был… или даже есть, если остался жив. Стиснув зубы, чтобы удержать рыдания, она одела Эльбека, погасила свет и легла спать. Сон долго не шел к ней, и только тяжелые слезы наконец-то сморили ее.


Ей снился Алексей. Он шел куда-то по мощенной бревнами Ильинке, мимо Ямской слободы, а Лиза бежала за ним. Надо было что-то сказать ему, упредить от чего-то. И она спешила, задыхаясь от страха, что не догонит Алексея, а пуще от того, что не помнит, о чем же надо ему сказать!

Она путалась в тяжелых юбках, с каждым шагом бежать было все труднее. Ноги словно бы в песке вязли! Лиза с досадой поглядела вниз и ужаснулась, увидев, что по щиколотку проваливается в бревна: они были насквозь прогнившие, трухлявые, как могильный тлен!..

От страха силы ее удесятерились, и она все же догнала Алексея.

Запыхавшись, не в силах молвить ни слова, схватила его за плечо, заставила обернуться… и отпрянула с диким воплем: на нее смотрело мертвое, черное, обугленное лицо Эльбека.


Она вскинулась с пересохшим горлом, унимая бешеный стук сердца, и услышала, как мучительно стонет Эльбек. И что-то еще было… Что-то еще. Неясное. Тревожное!

Эрле натянула одежду и сделала несколько шагов по кибитке, как вдруг ноздри ее затрепетали. Отчетливо пахло дымом, но это не был привычный запах перегоревшего кизяка. Дым был свежий, едкий, горячий, и в полумраке Эрле разглядела густые серые струи, ползущие в кибитку. Одна стена как раз там, где лежал Эльбек, уже затлела!

Схватив донджик, Эрле вылетела из кибитки и плеснула воду на горящий войлок. Огонь зашипел и погас, но маленькие язычки еще лизали крепко сбитую серую шерсть. Эрле замахала полушубком, била им что есть силы, пока пламень не угас. Перевела дух и вскрикнула, замерла: рядом с нею вдруг вонзилась горящая стрела! Войлок снова занялся.

Эрле обернулась и увидела совсем рядом всадника. Он неторопливо прилаживал к тетиве новую стрелу, но при виде лица Эрле невольно опустил лук.

– Что ты наделал! – выкрикнула Эрле с ненавистью и тут же поняла, что перед нею не калмык. Он был более круглолицый, желтокожий, с маленькими глазками-щелочками, с клочком черных волос на подбородке; одет в рваный полушубок, облезлый малахай и грязные грубые сапоги. Самый последний подпасок-байгуш не мог быть так неряшлив и ободран! Да и лук его выглядел несколько иначе, нежели калмыцкие саадги. Может быть, перед нею один из тех самых ногайцев, о которых Эрле слышала только недоброе?

– Их-ха! – не то присвистнул, не то провыл он. – Русская девка!

Эрле не тотчас осознала, что он говорил по-русски, искажая, коверкая слова, но вполне понятно. Это ее чуть ли не позабавило: в сей бесконечной степи, кажется, почти все знают по-русски, хотя кичатся своею свободой от власти русских государей. Но тут за спиной затрещал горящий войлок, и Эрле, отвернувшись, снова принялась сбивать огонь полушубком.

– Отойди, женщина! – крикнул ногаец. – Не то следующая стрела будет твоя!

– Отойди, женщина! – крикнул ногаец. – Не то следующая стрела будет твоя!

Ярость захлестнула Эрле и понесла ее на своей кружащей голову волне.

– Ну так стреляй! Ты же явился сжечь кибитку, где поселилась черная смерть? Ну так жги!

– Тот человек, который лежит в кибитке, твой муж? – спокойно спросил ногаец. – Он дорог душе твоей? Почему ты так жаждешь умереть вместе с ним?

– Я!.. – крикнула Эрле и осеклась. Иначе ей пришлось бы сказать: «Я ненавижу его больше всех на свете!»

Ногаец ощерил мелкие гнилые зубы.

– Я тоже одолел черную смерть несколько лет назад. Если она тебя не тронула, значит, тебе суждена долгая жизнь! Когда я вчера увидел столб дыма, то сразу понял, что мне уготована хорошая добыча.

И не успела Эрле глазом моргнуть, как ногаец сорвал с пояса аркан. Раздался тонкий свист, и петля захлестнула плечи Эрле, прижав ее руки к бокам так, что она и пальцем не могла шевельнуть. Ее сбило с ног, проволокло по траве, и она оказалась лежащей под копытами.

Соскочив с седла и обдав Эрле зловонием немытого тела, ногаец проворно обмотал ее веревкой, с усилием вскинул на седло и крепко приторочил веревку. А потом вновь принялся расстреливать кибитку из лука, неторопливо насаживая на острия стрел кусочки зажженного трута, не обращая ни малейшего внимания на перепляс лошади, испуганной запахом пламени, рыданиями беспомощной Эрле и дикими воплями, которые неслись из охваченной огнем кибитки.

В предсмертной ярости Эльбек кричал, и слова его пронзили Эрле, словно стрелы, жгли ее, словно пламень:

– Будь проклята ты! Будь проклято твое сердце! Да не найти тебе счастья на пути твоем! Пусть сгорит твое сердце, как горю я!..

Она и не знала, что прозрение – это такая мука; что понять не понятое прежде – это тоска и страдание… Ох, кажется, никогда в жизни еще не рыдала Лиза с таким отчаянием, как в тот миг, когда глядела на полыхавший посреди весенней степи огромный костер, в котором сгорал ее враг, ее злейший враг…

Человек, который ненавидел ее, потому что не умел любить иначе, как с ненавистью.


Часть III


ЗАПОРОЖЦЫ


19. Лех Волгарь


– Ой, полети, галко,

Ой, полети, чорна,

Тай на Сичь рыбы исты.

Ой, принеси, галко,

Ой, принеси, чорна,

Вид кошового висты…


– Тихо, сербиян! – шикнул Панько. – Накличешь, гляди, сам чего не знай!

Миленко смущенно умолк, покосился на Волгаря. Тот чуть улыбнулся, стараясь приободрить молодого сербиянина, которому так-то полюбились запорожские песни, что он то и дело, мешая родные, сербские, и малороссийские слова и напевы, норовил затянуть только что услышанную песню. Но Панько, сейчас заставивший Миленко умолкнуть, тоже прав: не до тоски, не до печали нынче, когда солнце уже покатилось к закату, а лишь только смеркнется, на байдаках опустят весла на воду и ринутся запорожские «чайки» к берегу – на штурм Кафы [47].

Лех Волгарь поднес к глазам подзорную трубу. Да, над Кафою лениво гаснет день. Зарумянившись, потемнела ранее светлая цепь горных вершин; горы слились с мелколесьем в одну темную, неровную полосу, окружившую город. Но закатное солнце ярче высветило острые верхи минаретов, купола мечетей, многочисленные строения и даже остатки древних, эллинских еще, императором Феодосием поставленных крепостей. Прекрасное, странное, чарующее зрелище!

Лех опустил трубу, и призрак Кафы растворился в мареве. Надо надеяться, что и казацкие «чайки», весь день простоявшие в открытом море, столь же неразличимы с берега. В худшем случае, в ослепительном блеске солнечных искр лишь черные точечки маячат!

Днем царил полный штиль, но под вечер поднялся ветерок. Ожили бессильно повисшие оранжевые, пурпурные и белоснежные паруса на кафском рейде, затрепетали, налились; помчались в море турецкие томбазы, итальянские бригантины, испанские каравеллы. Борони, боже, чтоб хоть одну из них нанесло сюда, где колышутся на волнах нетерпеливые «чайки»!


Казаки готовились к бою. Мылись, стиснув зубы, брились остро отточенными сабельными лезвиями; меняли исподнее. Проверяли оружие и сытно ужинали хлебом, салом и саломатой [48].

Лех Волгарь раза два хлебнул, обжегся и отложил ложку. Желтое летошнее сало тоже не лезло в горло. Он грыз сухари, запивая тепловатой, отдающей дубом водой из долбленки.

– Что ж не ешь, брате? – спросил Миленко, дуя на ложку и со смаком жуя ломоть сала на черном кислом хлебе. Вгляделся в хмурое лицо друга, перечеркнутое тонким шрамом, и тоже погрустнел, даже отложил ложку.

– Жарко, брате… – лениво отозвался Волгарь. Скинув сорочицу, он опустил за борт бадейку, опрокинул на себя прохладную, благодатную воду и наконец-то перевел дух.

– Ох вы, русы! – засмеялся Миленко, глядя на мокрую, в скобку стриженную голову своего побратима, невольно повеселев от того, что Лех пусть на миг, но скинул тяжесть с души. – Вы, русы, – медведи! Я слыхал, что по зимам вы спите в берлогах, а лишь только развеснеется, выходите на свои поля.

– Коли так, – ни с того ни с сего разобиделся долговязый Панько, – то вы, сербияне, – козлы горные! У вас даже краина такова есть – Черногория!

– Черногория – та же Сербь, – улыбнулся Миленко. – Скажут тебе – черногорец, значит, то серб. Я сам черногорец. И кралевич Марко, герой наш, был черногорец!

– Что ли горы в той краине черны? – не унимался Панько.

– Горы?.. – рассеянно отозвался Миленко, вновь принимаясь за еду. – Горы? Нет, они зелены: лес на них стоит. Сини горы есть, когда издали глядишь… Вот говорят: Белая Русь, так что же, земля в ней бела?

– Бела, – промолвил Волгарь. – От снега бела. И в Великой Руси, и в Белой, и в Малой!

Он ознобно передернул плечами и умолк, более не слыша товарищей.


…Давненько же расстались мы с Алексеем Измайловым! Поздней осенью 1759 года он очертя голову пустился в путь неведомый, не помышляя, сыщет ли славы и новой чести себе или же низринется в бездну отчаянную всякого зла, желая как можно скорее очутиться подальше от Нижнего Новгорода – средоточия злых шалостей своих, и от Москвы, от Измайлова, где отец его, князь Михайла Иванович, должно быть, уже получил и прочел прощальное послание своего непутевого сына, и отвратил от него взоры навечно, и обратил любовь свою на вновь обретенную дочь…

Нет, собственное прошлое не прибавляло бодрости и спокойствия Алексею; и в смятении своем он почти и не замечал пути своего: резко на юго-запад, на Рязань, Орел, Курск, а затем на Полтаву – неустанный путь прочь из сердцевины России к ее окраинам.

Понятно, Сечь нынче была уж не та, что век или даже полвека назад! Лишившись большинства своих вольностей, делавших ее почти самостоятельным государством в пределах Малороссии, Сечь, однако же, оставалась прежнею преградою меж миром христианским и мусульманским, миром православным и католическим; все так же обороняя юго-западные рубежи России в том краю, который малокровным европейцам чудился неким преддверием ада; ну, а запорожским казакам представлялся землей обетованной, несмотря на его пустынность, летний зной, зимнюю стужу, страшное безводье и губительные ветры. Сюда почти не могла досягать ни рука царского чиновника или пана-тирана, ни власть гетмана; здесь молодцам нипочем были татары и турки. «Сичь – мати, а Великий Луг – батько!», «Степь та воля – козацькая доля!» – этим все сказано.


В селе Старый Кодак, куда попал Алексей, стоял компанейский полк – один из немногих оставшихся после 1726 года, когда русское правительство, косо смотревшее на компанейские полки, ибо они были в особой чести при Мазепе-предателе, резко сократило их число, позволив, однако, выполнять прежние задачи: в отсутствие боевых действий охранять рубежи империи и блюсти порядок внутри южной Малороссии.


Сотником полка был Василь Главач. За сорок прожитых годов не нажил он никакого добра, кроме семнадцатилетней дочки Дарины, прижитой им от веселой полтавчанки (на грех, как известно, мастера нет!), а после ее недавней смерти взятой отцом к себе. Дарина стала любимой сестрой всей сотни благодаря своему необычайно легкому, веселому и приветливому нраву.

Не быв совершенно хороша лицом, она при своих черных очах и румяных щечках гляделась лучше многих красавиц. Алексей редко встречал в жизни девушку, умеющую способнее Дарины так обольстить на минутку юнца и вместе с тем привлечь к себе уважение седой головы. Чем-то она напоминала ему Лисоньку, в чем Алексей изо всех сил старался не признаваться даже себе. Не то чтобы снова стал он искать отрады и любви: любить он с некоторых пор зарекся. Но всякая печаль имеет свое время; и он невольно стремился нравиться пригожей дивчине. Впрочем, Алексею и стремиться к сему не надо было, ибо не встречалось ему еще глаз, кои не вспыхнули бы зазывно или не потупились стыдливо при виде его. И знакомство его с Дариною неминуемо уподобилось бы соединению огня с соломой, ибо Василь весьма к бравому москалю благоволил и с охотою принял его в свою сотню, как то водилось на Сечи, под выдуманным прозвищем, а не истинным именем. Алексей нынче звался, на малороссийский лад, Лехом, а вместо фамилии взял кличку Волгарь. Никак не мог он отделаться от воспоминаний о сей роковой реке! Развитию бурного романа Леха и Дарины мешал один лишь казак по имени Славко Вовк.

Назад Дальше