– Отсталое, мама! Разве в революционном мире, который ты собиралась строить, мужчины и женщины не должны нести одинаковую ответственность за свою жизнь? Или все эти мечты теперь тоже отправились в печку?
Каждое слово, которое Мирьям метала сейчас в Розу, как и изящная подкрутка, сопровождавшая это метание, было взято у самой Розы. Мирьям смаковала такую идею: Роза должна ощущать, что с ней вступает в схватку ее двойник-отступник, демон, вызубривший наизусть все ее сокровенные лицемерные излияния. Ага, тебе нужен был свидетель?
– Отсталое? – завопила Роза.
Как зверь, который ретируется, внезапно наткнувшись в норе на врага, Роза вытащила голову из печки. Продолжая стоять на коленях, она вцепилась в Мирьям и повалила ее на пол. На секунду Мирьям очутилась в несуразных материнских объятьях: железные руки, невыносимо-обширная грудь, перекошенное лицо с едкими на ощупь, будто отбеливающее средство, слезами. А потом – словно Мирьям по-прежнему оставалась только ребенком, привыкшим, что ее руки просовывают в рукава, тело приподнимают, оставляя при этом синяки там и сям, – на нее вдруг накатилась страшная слабость: она уже угадала новое намерение Розы. Все силы, которые Мирьям с таким трудом удалось собрать, похоже, перетекли в чудовищные запястья и плечи матери, в ее борцовскую хватку. Роза стала запихивать голову Мирьям в печку – и та обмякла, словно тряпка. Какая разница – все равно вся кухня полна газа. Мирьям по-прежнему предпочитала думать, что Роза вряд ли все просчитала заранее – хоть и начала свой спектакль с закупоривания квартиры. Просто одно вдохновенное действие плавно перетекло в другое. Так вот как, оказывается, заслуживают право совершить убийство: вначале нужно заявить о готовности к самоубийству.
Может быть, Роза испытывала Мирьям. Может быть, и Мирьям испытывала ее – отказавшись сопротивляться. В любом случае, как только Роза ослабила свои тиски, Мирьям решила, что она проявляет не самоубийственную беспомощность, а, напротив, дерзкое своеволие. Мать подхватила Мирьям – обе начали валиться назад, и Мирьям, вылезая из печного отверстия, ударилась макушкой.
– Да ты и умереть готова, лишь бы отделаться от меня! – простонала Роза.
Она высвободилась, разрушив живую картину, которую они собой являли (мама читает дочке сказочку около плиты, извергающей поток газа), и разлеглась на полу мрачной трясущейся громадой. Одна из грудей нашла прореху в ночной рубашке и вывалилась, будто блинное тесто, на кухонный пол.
Мирьям выключила газ. Потом встала, оправила свою помявшуюся одежду, подошла к кухонному окну, подняла ставни и раскрыла створки, впуская свежий воздух. Перешагнула через лежащую мать, даже не взглянув, обошла всю квартиру и открыла все окна, чтобы утренняя прохлада развеяла смертельный яд. Проветривать придется долго. Когда Мирьям вернулась на кухню, Роза уже удалилась к себе в комнату и с похоронной мрачностью растянулась на высокой узкой кровати, будто изваяние в мраморном склепе – не то Грант, не то Ленин.
– Ты меня убиваешь, – изрекла Роза, каким-то радаром уловив приближение Мирьям к двери, хотя та и ступала на цыпочках.
Голова Розы не шевельнулась – и ее черные кудри, и седые виски казались высеченными в камне.
– Следую семейной традиции.
Заслужила ли Роза насмешки? Мирьям насмешничала, чтобы самой не лишиться рассудка.
– Не могу жить с тобой под одной крышей.
– Сначала я тебя убиваю своим уходом, да, а теперь ты сама меня выгоняешь?
– Ступай к нему.
Казалось, в Розе теперь говорила не мать, а какой-то ревнивый и самолюбивый шекспировский любовник – герцог, который материализует свои фантазии, превращая их в реальных соперников. И тогда Мирьям мысленно переоделась в мужское платье, подобно Розалинде, и тайком прокралась в святая святых общежития Колумбийского университета. Да она сейчас забралась бы куда угодно – лишь бы немного поспать после ночного бдения. В этой невозможной комедии Розе никак нельзя было втолковать, что ее роковое появление на сцене вконец разрушило хрупкий роман со студентом. Мирьям сомневалась, увидит ли она Портера еще хоть раз? Он казался теперь, – встраиваясь в шекспировскую фугу, звучавшую в ее голове, – каким-то персонажем из сновидений. Может быть, газ уже сделал свое дело – исподволь помутил ей разум? Лучше было оставаться в духовке – тогда бы она умерла. Шекспировские образы проносились у нее перед глазами: как и все нью-йоркские школьники, она выучила наизусть его пьесы намного раньше, чем могла хоть что-нибудь в них понять, и всю оставшуюся жизнь была обречена лишь соглашаться с тем, что Шекспир, оставаясь на своих старинных подмостках, давным-давно описал все мыслимые человеческие муки и глупости, какие только были или будут. Роза, просто помешанная на образовании, гордилась бы дочерью, если бы могла читать ее мысли. У Мирьям вдруг сделались ватные ноги, и она осела, как студень, на пороге Розиной комнаты. А Роза, возлежавшая на постели, оказалась на какой-то недосягаемой высоте.
– К кому – к нему? “Он” не существует, – прошептала Мирьям.
– Или ты возвращаешься в колледж, или собирай вещи и уходи отсюда.
– Только не в Куинс.
Две мумии, погребенные рядом, торговались в своих подземных норах о делах живых.
– Тогда куда?
– В Нью-скул.
– Тебе еще не надоел Троцкий? Или мистер и миссис Абрамович, а также их сынок, который слишком умен, чтобы поступать куда-либо, кроме Гарварда? С чего тебе приспичило попасть в этот рассадник самодовольных бездельников?
– Да меня вообще не интересует Троцкий, мама. Я хочу изучать этническую музыку.
Это было уже чересчур – и статуя-покойница перешла на крик:
– Этническую музыку?
– Ты же сама сказала: возвращайся в колледж.
– И это ты называешь колледжем?
Что бы ни подумал тут всякий слушатель, менее искушенный в розоведении, но трагическая пауза-всхлип, вклинившаяся между первой и второй нотами этой песни, сигнализировала Мирьям: произошла уступка неизбежному. (Очередной всхлип в стиле Джеки Уилсона.) Видя такое достижение, Мирьям слегка улыбнулась – улыбкой нежной бабочки, которую давят колесом[1].
И даже больше: бабочка расправила крыло и попробовала взмыть в небо.
– Но только не в этом семестре, Роза. Уже поздно. Я хочу, чтобы ты отправила меня в Германию.
– Что?! – В Розином тоне по-прежнему слышалось: “предательство, предательство”, но уже без прежнего напора.
– Если ты хочешь, чтобы я училась в колледже, сначала сообщи мне, где отец, и купи мне билет, чтобы я съездила к нему.
– Это уж чересчур, – попыталась возразить Роза. Но осеклась.
Слишком близко была та черная печка – и запах, щекотавший ноздри, все еще витал по квартире. Мирьям увидела, что, хоть и не планировала этого заранее (значит, две души могут вступить в такой коридор, в такую ночь и в такое утро, не имея никакого плана!), сама начала добиваться от Розы полной и точной цены за то, что никогда больше не станет упоминать о случившемся между ними сегодня эпизоде.
– Я съезжу в Германию, увижусь с отцом, – а весной приступлю к учебе.
– Слишком много хочешь, – прошептала Роза.
– Нет, мне пора поглядеть на него. Да ведь ты и сама этого хочешь – ну я все расскажу тебе.
– Ты могла бы взять его адрес у твоей оми, у Альмы. Если бы захотела, в любое время узнала бы от своей бабули адрес этого мерзавца.
– Может быть. Но я хочу узнать у тебя.
– Оставь меня в покое.
Женщина, возлежавшая на высокой кровати, снова застыла, превратившись в каменное изваяние на крышке саркофага.
Так наконец и Мирьям получила долгожданную возможность улечься в собственную постель. Она все еще оставалась в свежем платье, надетом специально для кратковременной – стремглав в самом буквальном смысле слова – экскурсии в недра духовки, а простыня, под которой она не так давно дергала Портера за необрезанный фонтанирующий член, все еще валялась скомканной в углу матраса, куда она ее бросила, второпях натягивая трусы и чулки. Мирьям улеглась и лежала некоторое время, глядя усталыми, но широко раскрытыми глазами в потолок, – и просто дышала. Так они обе лежали, каждая в своей комнате, как всегда, и дышали. Бессрочный союз матери и дочери, корчившихся от злости друг на друга, – но все еще составлявших крепкий оплот в этой квартире против всего и всех, что находилось за ее пределами. Храм и гробница детства, арсенал Розиного сопротивления. Прежде чем впасть в сон, Мирьям ощутила синяки на руках от пальцев Розы. Она могла прямо-таки пересчитать их – эти десять следов – в тех местах, где пульсировала боль. Еще несколько дней они цвели и мало-помалу тускнели: из багровых становились синими, потом бананово-желтыми, а затем и вовсе пропали.
Это был мудреный вопрос – парадокс, справиться с которым не под силу самому Эзопу. Да разве можно узнать, кто такой Серый Гусь, спрашивая об этом у самого Серого Гуся? Потому что после всего пережитого можно было не сомневаться в одном: Серым Гусем – несъедобным, несокрушимым, неубиваемым, зато ломающим любые орудия, которые кто-либо осмеливался не то что обрушить на него, а хотя бы направить в его сторону, – был не кто иной, как сама Роза Циммер.
Это был мудреный вопрос – парадокс, справиться с которым не под силу самому Эзопу. Да разве можно узнать, кто такой Серый Гусь, спрашивая об этом у самого Серого Гуся? Потому что после всего пережитого можно было не сомневаться в одном: Серым Гусем – несъедобным, несокрушимым, неубиваемым, зато ломающим любые орудия, которые кто-либо осмеливался не то что обрушить на него, а хотя бы направить в его сторону, – был не кто иной, как сама Роза Циммер.
Глава 3 Лекарство Цицерона
– Хочешь знать, что я на самом деле думаю? – спрашивал Цицерон Лукинс. Точнее, спрашивала его голова. Одна из двух голов, прыгавших между гребнями морских волн, в которых немой тяжелый воздух отражался, будто в люстре, получившей солнечный удар. Был яркий полдень, стоял нестерпимый зной. Чаша небосвода, накрывавшая две плавающие головы, была лишь чуть-чуть запятнана облаками, а над полоской сосен, оставшейся позади пловцов, эта синева грозила вот-вот треснуть. Шла уже третья неделя сентября, а жара стояла такая, какая редко бывает даже в самый знойный августовский день. Цицерон не ожидал, что в Мэне может быть настолько жарко. Здесь и без того всегда тянет искупаться в океане – к чему такое назойливое приглашение? Цицерон плавал в вертикальном положении, как трехсотфунтовая кегля для боулинга, едва способная удерживаться под водой, и силился дотянуться ногами до прохлады, таящейся в глубине.
Всякому, кто погружался в океан, сразу становилось понятно: мир нагревается.
И продолжает нагреваться.
Вторая голова, по имени Серджиус Гоган, ничем не могла защитить свою белизну от полуденного сияния, тогда как Цицерон укрывался под самодельным бесформенным зонтиком – под бугристыми седеющими дредами, смахивающими на вертолетные лопасти. Это было жестоко со стороны Цицерона – затаскивать сюда Серджиуса. Он читал где-то, что настоящие рыжие – вроде Серджиуса и его покойного отца – покрываются веснушками в течение всей жизни: у них с колыбели до могилы постоянно образуется меланин, так что, подставляя лица солнечным лучам, они делаются все черномазее. По мнению Цицерона, Серджиус был невзрачнее своего отца. Сейчас он напоминал беспомощный розовый шарик, плававший над горбатыми закорючками собственного отражения. Цицерон готов был поверить, что под этим шариком вовсе нет никакого тела.
Серджиус Гоган, грустный сорокалетний сирота, прилетел из Филадельфии и отправился на встречу к Цицерону на арендованном “Приусе”. Он занимался научными исследованиями, посвященными Саннисайд-Гарденз. В чем заключалась цель этих исследований? Этого Серджиус не сказал. Разумеется, Цицерон знал всех тех людей, о которых расспрашивал его Серджиус. Но с какой стати, интересно, Цицерон должен помогать Серджиусу разобраться во всех этих кровных и родственных связях, в этом наследии, которое, невзирая на все случайности, не имело никакого отношения к самому Цицерону? Цицерон Лукинс не хотел этого разговора. Цицерон, будучи в глазах Багинсток-колледжа ходячим чудом в кубе – а именно, чернокожим геем с избыточным весом, – обычно полагался на свою устрашающую наружность, которая помогала ему снизить как посещаемость на семинарах, так и количество рабочих часов. Будь его воля, он бы вообще все рабочее время проводил в океане! Однако перспектива погружения в океан не отпугнула Серджиуса Гогана.
– Да, – ответил Серджиус, отфыркиваясь и отплевывая соленую воду. – Конечно, хочу. Говорите начистоту.
– Забудь ты про Саннисайд-Гарденз, – сказал Цицерон. – Нет на эту тему никаких книжек. А может, кто-то уже и написал. Если так – то никто и никогда не будет их читать.
– А я и не думал писать книгу. Я хочу написать цикл песен. Про Гарденз, про Розу и Мирьям, про Томми. А еще про его карьеру.
– А-а. Значит, идешь по стопам отца?
Цицерон знал, что Серджиус Гоган учит детей музыке и работает в Пенсильванском квакерском пансионе – той самой школе, куда родители, уезжая в Никарагуа, отправили его самого и где он остался после их гибели. Кажется, Цицерон слышал от кого-то, что Серджиус играет на гитаре – как когда-то и Томми Гоган. А вот известие о том, что Серджиус и сам, похоже, сочиняет песни в жанре фолк, показалось Цицерону малоутешительным.
– Пытаюсь.
– Значит, концептуальные альбомы – это наследственное, да?
– Пожалуй.
– Ну, насколько я знаю, твой отец не имел никакого отношения к Гарденз. И вообще, твой отец меня совершенно не интересовал.
Так Цицерон исподволь дал почувствовать различие между осведомленностью и интересом. Пора было переходить к оскорблениям.
– Почему же?
– Томми был искренне привязан к тебе и к твоей матери, а также к идее ядерного разоружения и к Сальвадору Альенде. В остальном он казался мне человеком бесчувственным. Музыку его я не понимал – во всяком случае, то, что слышал.
– А я-то надеялся, что вы расскажете мне о Розе и о моей матери, – сказал Серджиус. Он уже изгнал свою просьбу в неопределенное прошедшее время: его настойчивость разбилась об упрямство Цицерона, как это не раз бывало с другими молодыми людьми. – И о кузене Ленни.
– Ох!
Послушай, хотел сказать ему Цицерон, у Цицерона Лукинса есть собственные родители, бабушки-дедушки и прочая родня, есть свои покойники, которых надо оплакивать, и ни один из них не еврей, не ирландец и даже близко к ним не стоял. Все они – чернокожие. А ты, рыжеволосый лысеющий призрак с этим твоим вкрадчиво-нейтральным выговором, не выдающим в тебе даже ньюйоркца, – ты волен раствориться в великой белокожей массе. Чего тебе еще надо? Цицерон давно выбрал себе спасительную тропу в жизни: он приучился отличать навалившиеся на его шкуру седла, которые еще можно сбросить, от въевшихся в нее клейм и шрамов, которые суждено носить всю жизнь. Саннисайд и весь Куинс, Роза и Мирьям Циммер, разочаровавшиеся коммунисты, Ленни Ангруш и его разнообразные сумасбродства, – нет, хватит! Все это – седла. И Цицерон отбросил их в сторону. К пятидесяти шести годам он заслужил такое право.
Почему это Цицерон Лукинс должен становиться для Серджиуса Гогана каким-то волшебным негром, его Багером Вансом, его Обамой, и дотягивать его до “момента понимания”? Хотя, пожалуй, Цицерон и является таким негром-колдуном для всех. Так сказать, профессиональным волшебным негром. В этом и заключалась его привилегия здесь, в Багинсток-колледже, да и раньше, в Принстоне, тоже. Он становился компасом в духовных странствиях белых гетеросексуалов. Цицерон мастерски направлял стрелку компаса туда, куда ему было нужно, и в точности знал, когда – и сколько именно раз – употребить нецензурное слово, чтобы шокировать их, а когда просто пощекотать их словом “негр” или “негритянский”.
Когда-то давно Цицерон Лукинс сбежал из того мира, о котором теперь расспрашивал его Серджиус. Сбежал от бабки Серджиуса, Розы Циммер. После школы он вырвался из лап Розы, удрал, как до этого удрала от нее дочь Мирьям – мать Серджиуса. Он сбежал из Нью-Йорка в Принстон, в гущу научной жизни. Его успехи на академическом поприще были приятным подношением Розе: надо же, она сотворила чудо – воспитала чернокожего умника! Но эти же успехи и отдалили Цицерона от Розы, дали ему свободу самому творить чудеса, которые ошарашивали и огорчали ее, – а именно, половые и теоретические извращения. Мелкая месть с его стороны: ведь Розин марксизм исчерпывался Марксом. Однажды, когда Цицерон попробовал скормить ей немножко Делёза и Гваттари, она заартачилась.
После окончания курса Цицерон сбежал на запад, в Орегонский университет, желая оказаться подальше от евреев, от Гарлема с его скопищами негров, попасть в такое место, где самого его будут воспринимать иначе – как чужака-эмиссара на границе. Как самую экзотическую рыбу в любом мелком пруду. Потом он нашел работу получше – в Блумингтоне, штат Индиана. Но, как показалось Цицерону, в Индиане по-прежнему пахло ку-клукс-кланом: ему так и мерещилась вонь старых виселиц, гниющих под амбарными крышами. Вскоре, по счастью, подвернулся Багинсток-колледж, где ему предложили учебную нагрузку поменьше – в обмен на право стать ручным медведем города Камбоу. Побережье штата Мэн напоминало Цицерону то, что больше всего полюбилось ему в Орегоне: те же каменистые вольные просторы, то же подчинение человеческой жизни ландшафту. И вот Цицерон отправился на самую окраину города и купил самый дорогой дом в бухте Камбоу-Коув, какой показали ему после долгих уговоров местные торговцы недвижимостью. Так он принялся нахально мозолить глаза соседним кичливым домам. И здесь при первой же возможности он убегал в море. Как-то раз он услышал от коллеги, плававшего с ним вместе, что в одном из индейских языков океан обозначается словом, которое переводится как “лекарство”. Цицерон никогда даже не проверял, соответствует ли это истине, – до того ему полюбилось само сравнение.