Mea culpa - Бабаян Сергей Геннадьевич 10 стр.


– Я виноват, – заволновался Николай. – Что я, дурак, что ли? с оружием шутки шутить…

– А он что, дурак – лезть не проверив под напряжение?

Николай шумно вздохнул. На душе стало совсем легко.

– Значит… вы считаете – вины моей нет?

– Нет. – Следователь, прищурившись, смотрел на него. – Подожди-ка. Ты в каком цехе работаешь?

– Я не в цехе. В цеховой подстанции.

– В общем, вот что. Сбил ты меня с панталыку… Ты, конечно, не по адресу пришел. Лет семьдесят назад тебе надо было бы в церковь идти, сейчас – я не знаю куда, но раз уж пришел… Слушай – а то выйдешь от меня и опять думать начнешь. Никакой человеческой вины твоей нет – это я тебе, понятное дело, не как следователь, а просто как человек говорю. Но самое главное – я говорю, заморочил ты мне голову, я сразу не сообразил, – никакой и уголовной ответственности в любом случае ты не подлежишь, поэтому больше никуда не суйся. Я не знаю, может быть, ты и нарушил какие-то правила техники безопасности – ну, откуда мне знать, может быть, эти ваши рубильники в присутствии министра переключать надо. Но статьи за нарушение техники безопасности – нету. Для тебя – нету.

– Как нету, – неуверенно – уже радуясь своему освобождению и весь уже во власти желания уйти от этих решеток, домой – сказал Николай. – У меня друг на ТМЗ работает, у них там начальника цеха посадили.

– Правильно, начальника цеха. А ты кто?

– Электромонтер.

– Ну вот. Сажают должностное лицо. Ты не должностное лицо. Жена Цезаря. («При чем тут жена Цезаря?» – подумал Николай.) Статьи о халатности и нарушении правил охраны труда тебя не касаются. Есть, правда, еще три статьи – о нарушении правил безопасности горных работ, на строительстве и во взрывоопасных цехах. У тебя взрывоопасный цех?

– Да нет, механический, – с облегчением сказал Николай. У него подрагивало в груди, когда следователь перечислял производства.

– Все. – Следователь опять взглянул на часы и не вставая протянул ему руку. – Будь здоров, Николай. И… – он как будто заколебался, потом решительно выдрал из блокнота листок, что-то черкнул на нем – и протянул Николаю. – Вот тебе телефон. Если что… ну, думать опять начнешь. И вообще – поменьше думай. Отдохни хотя бы недельку. От дум.

– Ладно, – сказал Николай – и впервые за несколько дней – непривычно почувствовав щеки – улыбнулся. – Спасибо. До свидания.

– Счастливо.

Он вышел на крыльцо, глубоко вдохнул оттепельно-влажный холодный воздух, закурил сигарету. Дым тысячами мягких иголочек ласково покалывал грудь. Он спустился по ступенькам – куртка нараспашку, шапка в руке – и неторопливо пошел домой. Каждый шаг доставлял удовольствие. Снег перестал; невидимое солнце золотило тонкую облачную пелену, как тюлевую занавеску. На земле пушистым коротким ворсом стелился нетронутый снег; ветки запорошенных лип сплетались в ажурную черно-белую паутину. Николай не заметил, как дошел до подъезда; на душе было покойно, светло. Он взялся за ручку подъездной двери… одновременно с ожегшим ладонь влажным металлическим холодом уголок его как будто залитого мягким утренним солнцем сознания зацепила смутная тучка. Он вспомнил жену… «ждать я тебя – не бу-ду!…» – вспомнил ее лицо – лицо было ужасным: в подсознательном страхе – инстинктом самосохранения – он оттолкнул, отбросил его от себя… Облегчение его было так велико – «не виноват!…», пример с пистолетом почему-то ослепительно ярко его убедил, – что он почти не почувствовал тяжести осевшего на сердце нового камня. Камешка… «Ну, погорячилась, – даже не убеждая себя, а просто, чтобы для полной ясности выразить чувство словами, додумывал он. – Чего не скажешь в сердцах… Я тоже, бывает, такое скажу. Слово не дело…» Он остановился перед дверью, опустил руку в карман, нащупывая ключи. Ключей не было… ах да, забыл дома – было не до ключей. Страшно вспомнить, что ему довелось пережить. Он глубоко вдохнул подъездный застоявшийся запах – соскучившись, с наслаждением. Каждая секунда дарила ему что-то новое – как будто после долгого сидения взаперти, в окружении неизменных запахов, звуков, образов, он вышел на шумную улицу. Он позвонил – звонок залился стеклянными колокольчиками; он слушал его, как будто только вчера поставил… Дверь отворилась.

На пороге стояла Светка.

Он не успел ничего сказать. Глаза ее полоснули кнутом по его лицу.

– Ну что, сухари сушить?

Голос был визгливый, срывающийся, чужой… При звуке этого голоса у него непроизвольно изменилось – испугалось, ослабло – лицо, и как будто в ответ на эту его проступившую слабость каждая черточка ее лица, каждое движение ее губ, глаз, морщинок на лбу, бровей – дружно плеснули расплавленной ненавистью… У нее вырвался короткий стонущий крик – сгусток злобы и боли, она резко повернулась – взлетела пола халата – и широкими, гулкими, тяжелыми (неприятно было слышать, смотреть) шагами быстро пошла на кухню… Он закрыл дверь, распираемый острым, трусливым желанием крикнуть ей вслед: «Я ни в чем не виноват! Все в порядке!!» – чтобы остановить удар этой ненависти, пока он не разрушил все – все, что было построено, выращено за долгие годы, за одиннадцать – скоро двенадцать – лет, что пока еще – надеялся он – стояло, держалось за землю, росло, – но, казалось, еще одно слово, один жест, один взгляд – и все рухнет, падет, разлетится вдребезги – навсегда, в несобираемую пыль, как напряженное небьющееся стекло… и одновременно с этим голову его кружил приторный яд непонятно жестокого – по отношению к себе самому – искушения: дойти до конца, увидеть, какая же она есть, познать все не раскрытые за одиннадцать лет, не подозреваемые в ней, а сейчас безрассудно готовые выплеснуться наружу жгучие тайны… А она не выдержала – снова выскочила из кухни, пошла на него, сжимая в руке капающую тарелку, – рот ее угловато приоткрылся, оскалился кипенными зубами, в глубоком вдохе груди уже заклокотали непоправимые, убийственные и самоубийственные слова… он испугался и закричал:

– Да чего ты орешь?! Никакого дела не будет!!!

Она застыла – как будто остановился кадр кинопленки, – лицо ее окаменело… и вдруг брызнуло, потекло в разные стороны – слезами, уголками губ, морщинками у глаз, крыльями носа… Он задохнулся от жалости, схватил ее за мягкие теплые плечи, притянул к себе – мокрая тарелка оказалась у него на груди, – зарылся лицом в шелковистую пену ее волос, зажмурил глаза и замер в бездонной, трепещущей смутными искрами темноте, – с каждой секундой все дальше уплывая на волнах родного запаха от страшного берега, от беды, в привычную, счастливую, прежнюю жизнь… И они стояли так долго, молча прося прощения и молча прощая друг друга, – пока из своей комнаты не выскочил и счастливо не заплакал Сережка…

XI

В понедельник он шел на работу, почти возвратившись в жизнь. Почти – потому что страх перед собой еще не умер в его душе; он знал, что хотя и глубоко притаившаяся, маленькая – но твердая, остро иззубренная – колючка еще оставалась: все-таки… все-таки он мог – или должен был? – нет, не должен был! мог! только мог!… – оставить записку, что он зарядил пистолет, – предупредить, что включил рубильник… Но тяжкая, казавшаяся неподъемной для него ноша спасительно облегчилась; и дело было даже не столько в рассудочных доводах самих по себе – что пенсию ни от чего независимо будут платить, что нет такого закона (а законы, видя в них отшлифованную временем мудрость многих – умнее его – людей, он уважал), по которому он виноват, – что и чисто по-человечески он не виновен в том, что Бирюков взял заряженный пистолет, – сколько в том упоительном, искреннем, уже не нуждающемся в поддержке сомнении в собственной вине, которое эти доводы, вместе с лицом и голосом следователя, в нем породили… Кроме того – чего уж греха таить, – сознание того, что ни при каких условиях – как бы кому-то, и ему самому в том числе, ни захотелось его покарать – он не будет сидеть, доставляло ему хотя и какое-то стыдливое, как будто не совсем чистое, с оттенком неуважения даже к себе – чувство полного освобождения от страшной опасности. Но и эти невнятные угрызения – своей радостью, своей слабостью, своим облегчением – недолго смущали его, – потому что в понедельник, выйдя из дома, он уже твердо знал: он подойдет к Немцову и все расскажет ему. Он дойдет до конца, он поднимется на перевал и сбросит последний вьюк – и уже налегке пойдет дальше. И в памяти об этих проклятых днях – спасительно осветленной сознанием своей правоты – останется лишь одно маленькое смутное темное пятнышко: одинокая фигура жены Бирюкова, медленно идущая через безжизненно-белый, огромный, как ледяная пустыня, равнодушно отстранившийся от ее жизни двор – под тяжелыми, как мокрые перья, оттепельными хлопьями снега…

…Немцов сидел за столом, узкой буркой вздернув острые плечи.

…Немцов сидел за столом, узкой буркой вздернув острые плечи.

– Здравствуйте, Владимир Егорыч.

– Здравствуй, – буркнул Немцов. Николай подошел, пожал его равнодушную – нет, усталую – руку и сел.

– Тебе чего?

У Немцова был совершенно измученный вид. Николай его никогда не любил – кто любит начальство? Но сейчас (после памятных слов: «сажают должностное лицо») он ему многое простил – и ему стало жалко Немцова.

– Я о Бирюкове.

И – неотрывно глядя на угол стола – он все рассказал о последнем дне Бирюкова.

Закончив, он повернул голову и посмотрел на Немцова. За то время, пока он говорил, Немцов закурил – и сейчас сидел, плотно окутанный голубыми клубами дыма, и както странно – спокойно, внимательно, чуть удивленно, как будто даже… сочувственно, что ли? черт его знает как, – смотрел на него.

Николай замолчал. Страшно хотелось курить. Немцов протянул тонкую нездоровую руку к распухшему скоросшивателю, полистал бумаги, нашел то, что искал, – остановился, придавил перелистанную стопу узкой сухой ладонью, – глубоко затянулся, из носа и рта – пирамидой – выпустил дым – и начал читать: негромко, безо всякого выражения, не отрывая от текста полуприкрытых тонкими веками глаз.

– Председателю комиссии по расследованию несчастного случая с Бирюковым A.M. от токаря четвертого разряда Вдовушкина Игоря Николаевича. 14 декабря 198* года я, Вдовушкин И.H., без четверти шесть вечера пошел в туалет. Время запомнил потому, что, когда шел, посмотрел на часы в коридоре. После туалета я пошел к электромонтерам попросить изоляцию, потому что у станочной лампы задрался провод. Когда я вошел, то увидел Бирюкова, который был сильно выпивший и качался животом. Он стоял у щита и переключал рубильники. Я спросил изоляцию, но Бирюков ответил, что у него нет. И я ушел и больше Бирюкова не видел. 16 декабря 198* года. Вдовушкин.

Немцов скользнул в сторону прижимавшей листы ладонью – скоросшиватель, на миг развернувшись трепещущим веером, сХлопнулся – и затянулся умирающей сигаретой.

– Рубильник у Бирюкова был выключен, – негромко – и незнакомо мягко – сказал Немцов. – Только не второго, а третьего кабеля. Бирюков ошибся. Но ты, Коля… – он в первый раз в жизни назвал Николая не по фамилии и не Николай, а Коля, -…но ты, Коля, знай: если еще раз на пересменке случится такой бардак, я тебя уволю. И уволю не по собственному, а по статье. Все, иди работай.

Николай вышел из кабинета, прошел в дежурку и сел за стол. Он сидел нагнув голову и смотрел на свои большие узловатые руки. Он очень устал.

Эпилог

I

Прошло несколько месяцев.

Однажды, возвращаясь со смены домой, он увидел жену Бирюкова.

Было начало лета. Двор переливался неистовой зеленью; у подъездов цвела сирень; пустыри затянуло мелкозёрной изумрудной шагренью; в пополуденно нагревшемся воздухе летал тополиный пух… Жена Бирюкова шла по ярко выбеленной солнцем панели и несла в правой руке что-то, по форме напоминающее ведро.

Он… вдруг растерялся, испугался, смутился… За время, прошедшее с черных дней декабря, они встречались лишь несколько раз – мимолетно, секундно: столкнувшись на выходе из-за угла, в дверях продуктового магазина, однажды – в вагоне метро: он входил, а она выходила… При встрече лицом к лицу он горячо, поспешно здоровался – она тихо, коротко (взмахом длинных ресниц взглянув на него) отвечала, – и расходились – он с чувством неприятного ему облегчения и всегда непонятной вины… Жена Бирюкова почти не изменилась: единственное, что как будто и внешне меняло ее, – было то, что она всегда ходила одна – или с дочкой, одуванчиком на тонких, ломающихся острыми коленками ножках. Она была очень светлой, даже бледной блондинкой, волосы стригла кругом, на уровне плеч, и сзади прическа ее была похожа на золотистую, чуть вогнутую по склонам и закругленную у подножья заглаженную дождями копну. Лицо ее – когда она шла через двор – было всегда неподвижно, – и глаза ее смотрели неотрывно, безжизненно прямо, как у слепой. Однажды Николай, куривший у грибка с мужиками, заметил (он украдкой, с непонятным – неодолимым, болезненным – любопытством всегда смотрел на жену Бирюкова), как у нее – когда она проходила мимо залпом умолкших старух, – мгновенно разоружив, обессилив ее лицо, дернулся уголок терпеливо сжатых, по-детски розовых и по-детски припухших – как будто искусанных – губ… и ему так жалко стало ее! Серега из второго подъезда, с болонкой, сказал: «Во, жена Бирюкова пошла…»; Петрович и Валька из ателье откровенно обернулись и посмотрели в сторону дома. Николай отчего-то напрягся. «Да, – сказал Валька – и Николай с внезапно проснувшимся – злобно-испуганным – раздражением исподлобья посмотрел на него: Валька – красивый, легко живущий мужик – менял жен каждый год, и когда говорил о них – слушать даже после стакана было противно. – Да… Трудно без мужика-то. Ну чё, по стакану, что ли?» И Николай, хотя у него и в мыслях не было пить, почему-то – с чувством какой-то благодарности – вытащил трешку (не на стакан, на бутылку) и протянул ее Вальке…

Он чувствовал, что отношение его к этой женщине резко переменилось – с той самой минуты, когда он увидел ее одиноко идущей по заплывающей волнистым сугробом дороге. Перемену эту он понимал только в двух вещах: первое было то, что как мужчину она его больше не волновала… тут тоже не все было ясно: не то чтобы он находил ее некрасивой и подурневшей – вовсе нет, – и не потому, что ее сторожил образ покойного Бирюкова (вспоминать о котором все равно было тягостно, неприятно ему), а… черт его знает почему, но теперь никакие грубые – постельные – мысли о ней даже против воли его не посещали его. Вторым было то, что ему – просто и ясно – было жалко ее. Жалость эту вызывала опять же не внешность (она и одевалась, и выглядела… ну, конечно, не так, как переводчица с третьего этажа, которую на месяц выпустили за границу, но во всяком случае не хуже других), а наружные перемены в ее и ее девочки жизни – и в поведении людей по отношению к ним. Она теперь никогда не выходила постоять во дворе с дворовыми клушами, и дочка ее – он раньше не помнил ее в лицо, узнавал лишь по матери и Бирюкову, а теперь узнавал и одну – тоже редко (так редко, что он отмечал) играла с другими детьми у песочницы; а самое главное было то, что и сейчас во дворе можно было услышать: «Надя идет… – и дальше для тех, кто не знает (хотя знали, наверное, все – ну, может быть, гости к кому приехали): – У нее мужа по пьянке током убило. Полгода уже…» Однажды он подслушал из бабьего круга: «Вроде и не водит к себе никого…» – и в ответ уверенно-снисходительное (Сереги с болонкой жена) и вдруг непонятно его озверившее: «Значит, на чужой территории…» Эти перемены в его отношении к ней – и то, что он не смотрел на нее как на женщину, с которой, если бы не было Светки, Сережки, вообще привычной ему внешней и внутренней жизни, он хотел бы остаться вдвоем (опять же: чувства такого не было не потому, что она была неприятна ему, – она была… приятна ему?… – просто что-то другое это чувство в нем заглушало), – и то, что ему было жалко ее, – эти изменения были ему понятны – понятно выражаемы были словами; но все остальное переменившееся было непонятно ему – было необъяснимым сочетанием часто противоречивых душевных движений. Так, с одной стороны, ему как будто не хотелось видеть (он как будто боялся) ее, а с другой – когда он ее видел, ему не то чтобы хотелось, а было трудно не смотреть на нее. Очень часто (так часто, что он и это заметил) сразу после того, как он видел жену Бирюкова, он вспоминал жену – и всегда ее или плачущее, или враждебное, злое лицо. Наконец… наконец, он всегда вспоминал (а не забывал, как, казалось, должно было быть) о ней, если долго – больше недели – не видел ее, – конечно, не потому, думал он, что ему хотелось увидеть ее, а просто потому, что… не то чтобы он беспокоился, но как-то – недовольно, словно досадуя (на нее? на себя?), – спрашивал у себя: «не случилось ли с ней чего?…» В природе всего этого он не мог, да и не хотел разбираться; прежняя жизнь вернулась… хотя вернулась, конечно, не та, и этот произошедший жизненный гистерезис его угнетал. Он и… жена (однажды он поймал себя на мысли о том, что стал думать о жене и говорить с друзьями о ней – не Светка, а жена) не вернулись в исходную точку – жизнь как будто промахнулась при возвращении, перескочила на другую дорогу; внешне это было почти незаметно – ругались они и раньше, хотя после того, что случилось зимой, она стала вкладывать в ссоры больше непримиримости – как будто стремилась обязательно победить, с непонятным, незнакомым ему упорством дралась, добивала его – он давно уже умолкал – до конца… И все равно – внешние перемены были почти незаметны; внутренне же было то, что он по-новому – независимо от себя смотрел на жену и видел ее: даже не хуже и не лучше, а – по-другому… ну, когда он приходил с работы и видел ее лицо, то в мозгу его, как их учили в школе, нервные клетки посылали сигналы как-то не так – не туда и не те, – как это было раньше… Отдаленно похожее, вспоминал он, у него уже было раза два в жизни. С ним на заводе работал Женька Завьялов, телефонист; они были даже дружны – на почве мотоциклов и «Спартака», – вместе обедали, курили, рассказывали друг другу анекдоты, знали, казалось, друг друга насквозь… и вдруг он узнал, что Женька читает какого-то Канта. Николай спросил, кто это такой (фамилию, конечно, он помнил, а вот чем занимался – забыл), – и тут Женька (Жека, называл он его) такое понес, что он испугался… И вот когда оказалось, что привычный, бесхитростный Женька читает и понимает такое, от чего у Николая через десять секунд начала стонать голова, – прежний Жека исчез: они, конечно, остались приятелями, даже друзьями, но все уже было – не лучше, не хуже – не так… Похожее чувство – разрушения привычного, цельного образа, за долгие годы сложившегося, казалось, до мелочей в голове, – он испытал, когда случайно узнал, что Борисов, замначальника цеха, отправил в дом престарелых отца. Это было рождением просто нового образа – а не худшего, как можно было, на первый взгляд, ожидать: это был не обычный дом престарелых, в каком доживала свой век старуха Баклановых с первого этажа, – а при какой-то чуть ли не кремлевской больнице, специально для старых большевиков, с хорошим питанием и уходом, и туда еще надо было попасть… – и все равно борисовский образ рассыпался и сложился по-новому, как мозаика Сережкиного калейдоскопа: еще вчера и несколько лет перед этим по цеху ходил Борисов – а вот сейчас совсем другой человек… И еще от всего происшедшего зимою у него осталось едва уловимое, смутное – к облегчению его, ускользающее – но чувство своей вины, которую он все же нашел (может быть, по инерции) и признал за те несколько дней, когда все вокруг: и траурный мальчишеский портрет Бирюкова у проходной, и сбор денег на похороны, и старый – до Нового года – журнал с как будто неуверенно, тонко зачеркнутой новым сменщиком фамилией Бирюкова – еще напоминало о нем. Эта вина была в том, что если бы он предупредил Бирюкова: «вторая линия выключена, запитать?» – может быть, и пьяный Бирюков был бы внимательней… Вина эта вовсе была сомнительной – и все же, усиленная памятью о тех мучительных нескольких днях, когда он был уверен в своей вине, как будто поселилась навечно в нем и хотя и не угнетала его, но – чувствовал он – навсегда изменила его: он стал терпимее, мягче к поступкам других – в подсознании жило: «Чего не бывает?…» – и взыскательней, жестче к себе: «А сам?…» А в остальном – жизнь была похожа на прежнюю.

Назад Дальше