— Да, но ведь ты понимаешь, что с одним хорошим поведением…
— О! что касается до средств, то с этой стороны мы совершенно обеспечены. Нам остается только протянуть руку и черпать. Это даже невероятно, какие громадные успехи сделала в последнее время туалетная химия, туалетная механика и туалетная гигиена! Нет самой ничтожной безделицы, которая не была бы предусмотрена, нет того cosmétique[37], действие которого не было бы определено с величайшею точностью! Конечно, ошибки могут быть и здесь… Так, например, в газетах сплошь и рядом мы читаем объявления об разных dentifrices, eaux de Vénus[38] и так далее — ну, разумеется, к этим средствам необходимо относиться с некоторою предусмотрительностью…
— Как же тут быть предусмотрительным! — как бы недоумевал Глумов, — ну, прочитал, например, в газетах: мазь для ращения волос… взял, намазался ею на ночь — ан на утро у тебя вместо головы голое колено!
— Да, ежели ты только эмпирик — оно непременно так и случится. Я сам, когда вышел из школы, тоже сгоряча прибегнул к одной crème d’odalisque[39], которая, судя по объявлению, должна была сообщить моей коже «un velouté jusqu’ici inconnu»[40]; но на поверку вышло, что я целую ночь проспал с щеками, вымазанными какою-то мерзостью, а наутро у меня по всему лицу выступили прыщи. Ошибки, мой друг, неизбежны; но они-то и должны нам указывать, до какой степени необходимо во всяком деле быть осмотрительным. Нужно пользоваться этими ошибками, но не для того, чтобы вновь впадать в них а для того, чтобы их не повторять.
— Это ты правду сказал насчет ошибок-то. Но легко ведь говорить: будь осмотрителен, а как ты будешь осмотрителен, когда пред тобой все неизвестность и мрак?
— Откровенно скажу тебе, что я в этом случае — консерватор. Литератор! — обратился он ко мне, — может быть, тебя это слово шокирует, но уж извини меня, душа моя: я ведь — везде и во всем консерватор! Во всем, ты понимаешь?.. Я революций не терплю… никаких!.. А впрочем, об этом после. Итак, я — консерватор и потому в большей части случаев прибегаю к таким средствам, надежность которых уже испытана. Конечно, я допускаю и новые пути; я не до такой степени упорен, чтобы не понимать, qu’il y a quelque chose à faire[41], но на этот конец я имею таких субъектов, которым я плачу и которые на себе испытывают действия средств, кажущихся мне интересными. Сверх того, везде существуют такие шимисты и ижиенисты[42], которых специальность составляет туалетная химия и таулетная ижиена. Я, например, имею на этот предмет в Петербурге годового доктора, которого советы были всегда для меня драгоценны. Но, кажется, разговор наш не занимает тебя? — опять обратился он ко мне с тою же глупо-лукавою улыбкой, — ведь ты привык говорить о предметах возвышенных… об революциях, например?
— Помилуй, любезный друг! — испугался я, — да я и сам…
— Оставь его! — вступился за меня Глумов, — нравится или не нравится ему наш разговор — какое нам до этого дело! Главное, чтобы нам нравился. Ну-с, так продолжаем. И много у тебя времени берет эта туалетная гигиена?
— Да как тебе сказать? — почти что весь день! Нынче разделение труда доведено до такой степени, что каждая часть тела служит предметом особенного ухода, особенных попечений. Вот хоть бы сегодня. Я встал в восемь с половиной часов и до сих пор — теперь половина двенадцатого — не успел еще кончить моего туалета. Разумеется, главное уже кончено; а все таки необходимо дать последний coup de main[43]. С вашего позволения, господа!
— Сделай одолжение! мы и во время туалета можем вести разговор!
Износков позвонил француза-лакея и опять отправился к туалетному столу. Последовал обряд надевания жилета и жакетки, во время которого Износков повертывался перед зеркалом на собственной оси, подергивал плечами, слегка постукивал пальцами по груди, как бы взбивая ее, а француз-лакей не ходил, а как-то беззвучно плавал вокруг него, следя за всеми его движениями и стараясь уловить на лету всякую его мысль. Наконец все было слажено, все сидело как вылитое, хотя ничто не обличало мучительной работы, предшествовавшей последнему coup de main. Мы отправились в столовую, где уж был сервирован завтрак на три персоны.
— Ну, а насчет пищи и пития как? — поинтересовался Глумов.
— Увы! ты затронул самое больное место моего существования! — ответил Износков, — да, хромает у меня эта часть, сильно хромает! Хотя, конечно, и в этом отношении я делаю все, что можно, tout ce qui est humainement possible![44]
— A например?
— Вот видишь ли, чтоб ты мог понять меня вполне, я расскажу тебе весь свой петербургский день. Литератор! это не обеспокоит тебя?
— Да нет же! Я даже не понимаю, почему ты предполагаешь! — поспешил я разуверить его и при этом улыбнулся так глупо, так глупо, что, право, кажется, глупее самого Износкова.
— Ну, так слушайте же меня! — серьезно начал Износков, предварительно налив нам по стакану превосходного лафита. — Я пробуждаюсь утром всегда в восемь с половиной часов. Почему в восемь с половиной, а не в восемь и не в девять — это я вам сейчас объясню. Во-первых, раньше восьми с половиной в Петербурге зимой редко бывает достаточно светло; во-вторых, если б я встал раньше, мой француз был бы не готов, а без него я не могу сделать шага; если бы же я встал позднее, то сам непременно бы везде опоздал; в-третьих, это — именно тот час, когда пищеварение у меня уже совершилось, а в-четвертых, с восьми с половиной часов передо мной, по крайней мере, два с половиной часа, в продолжение которых никто — вы понимаете: никто! — не может мне помешать. Затем, ceci posé, continuons[45]. Вставши с постели, я сейчас же сажусь в ванну. В ванну в двадцать два градуса, ни больше, ни меньше, и с двумя фунтами savon dulcifiant[46], предварительно распущенного в воде. В ванне я сижу ровно двадцать две минуты, и в девять часов я уже там, в той комнате, в которой вы меня застали. Я начинаю свою работу с того, что мою губкой лицо, руки, чищу ногти, прополаскиваю себе рот, чищу зубы, язык, и проч. и, вытеревши себя досуха особого рода впитывающим влажность полотенцем, прихожу на свой пост, к моему туалетному столу. Здесь я прежде всего начинаю с исследования: внимательно рассматриваю свое лицо, и ежели замечаю где-нибудь прыщ или красноту, то стараюсь припомнить проведенный мною накануне день, чтобы вполне точно определить причину накожного раздражения. Кончивши исследование, сообразивши те средства, которые мне могут потребоваться, и расположивши стклянки так, чтобы они были как можно ближе под рукою, я начинаю работу практических применений, то есть делаю все, что нужно, чтоб получить в результате лицо вполне приличное. Ma foi, messieurs![47] если б вы пришли ко мне часом раньше, то не ручаюсь, что вы не увидели бы меня с лицом, засыпанным пудрою и покрытым различными onguents![48] Затем, покуда все это сохнет, я начинаю отделку ногтей. Ногти, messieurs, то есть ногти порядочного человека, — вещь очень важная и вполне зависящая от нас самих. Ни носа, ни глаз, ни даже зубов мы ни удлинить, ни укоротить не можем; с ногтями же мы можем сделать все, что̀ только в состоянии придумать изящный вкус, согласованный с требованиями современности. Ногти порядочного человека должны быть ни очень коротки, ни очень длинны (при этом изречении Износкова я невольно взглянул на свои ногти: они были обгрызенные!). Слишком длинный ноготь с трудом поддается обделке и скоро принимает неряшливый роговой цвет; слишком короткий ноготь придает пальцу неприличный мясистый тон. Et puis un ongle doit être effilé[49] и иметь розовый цвет — вот (он показал нам свои ногти)! Отделка ногтей берет у меня около двадцати минут и требует, в практическом смысле, большой опытности. Я употребляю при этом до двадцати названий разных ножниц, ножичков, подпилков, щеточек — по этому одному вы можете судить о том, до какой степени в этом деле доведено разделение труда! Покончивши с ногтями, я пью свой кофе и терпеливо ожидаю действия тех средств, к которым счел нужным прибегнуть перед отделкой ногтей. В одиннадцать часов я умываюсь вновь, обтираюсь с особенною тщательностью, и непременно перед зеркалом. Потому что если б я вытирался не перед зеркалом, то из этого могли бы выйти следующие последствия: во-первых, не все части моего лица и рук были бы вытерты равномерно и досуха, а во-вторых, я мог бы допустить некоторые недосмотры, которые потом было бы гораздо труднее поправить, нежели теперь, по горячим следам. Справившись окончательно с лицом и руками, я начинаю причесываться, приступаю к одеванию и завязыванию галстуха. Здесь — опять целая наука. Вот эти панталоны — посмотрите, ка̀к они схватывают ляжку и как потом незаметно, почти нечувствительно спускаются-спускаются и наконец… ложатся на сапог! Они — от Тедески. В Петербурге есть довольно хороших портных, но что касается панталон — это Тедески! Тедески — это ваятель, который создаст ногу почти неожиданно, точно так же, как Микешин совсем неожиданно создал* памятник тысячелетию России. Затем, жилет и фрак должны быть от Жоржѐ. Но этого еще мало — одеться! Нужно еще знать, во что̀ одеться, нужно понимать толк в цветах. Во всем необходима гармония, и ежели, например, при панталонах gris perle[50] ты надел зеленый жилет, то, как бы отлично все это ни сидело на тебе, ты никогда не будешь порядочным человеком. Все это необходимо взвесить и сообразить, и вы поймете, почему я только теперь, в двенадцать с половиной часов, то есть через четыре часа после пробуждения, могу принять вас за завтраком. Не забудьте, что я опустил еще множество интересных подробностей, которые также требуют времени. Так, например, я утром непременно осматриваю весь гардероб и распределяю мои костюмы на целый день; утром же я регулирую мои счеты и т. д. Так что, говоря по совести, если б я захотел исполнить все как следует — мне мало было бы и двадцати четырех часов в сутки. Но что же делать! à l’impossible nul n’est tenu![51] Я — человек, я имею обязанности относительно общества, и потому…
— Ты покоряешься? понятное дело, душа моя! — прервал Глумов, — ах, голубчик! ведь то-то в тебе и дорого, что отделка наружности у тебя — сама по себе, а обязанности относительно общества — сами по себе!
— Благодарю, ты понял меня. Есть люди, господа (Износков взглянул строго, но ни на кого в особенности), которые думают сами и внушают другим, что мы исключительно заняты разными másquineries[52], но это доказывает только, что нас совсем не знают. Но оставим это. Итак, мы остановились на том, что в половине первого я завтракаю и принимаю друзей. В час мой завтрак уж кончен, и я выхожу делать мою первую прогулку, причем стараюсь как можно больше себя утомить. В это время в гостиных не принимают, следовательно, нет еще большой беды, если мое тело даст и испарину. В эти же часы я позволяю себе сделать один короткий деловой визит — один за раз, никак не больше, — и в два с половиной часа я снова дома.
— Ты говоришь, один визит? но отчего не два, например? — заинтересовался Глумов.
— А потому, мой друг, что два или больше деловых визитов утомили бы меня. Вообще это — правило, которое почти не терпит исключений: деловой элемент должен входить в жизнь лишь настолько, насколько этого требуют самые-самые нетерпящие обстоятельства!
— Помилуй, душа моя! Как же ты-то можешь это говорить, когда ты сам, можно сказать, — мученик дела! когда ты с утра до вечера…
— Да, но это — совсем другое. То дело — моя специальность, тут я вполне в своей сфере. Тогда как под «деловыми визитами» я разумею собственно те, к которым обязывают меня общественные отношения. Я — человек партии, друг мой! я — консерватор, и притом один из представителей великого культурного слоя России. Одно это звание уж налагает на меня тьму обязанностей. Лично для себя я не ищу ничего — я не честолюбив, я вполне обеспечен и люблю свободу; но во мне имеют нужду люди моей партии, и тут — il faut que je m’exécute![53]
— Что и говорить! Тому местечко, другому крестик или чин — культурные люди должны поддерживать друг друга, благо обстоятельства сложились благоприятно для них.
— Вот это и есть моя мысль. Но ты понимаешь, что все эти ходатайства, просьбы и рекомендации не могут же быть особенно интересны. Тем больше, что нередко нас осаждают такие шалопаи, которые впоследствии ставят в большое затруднение само правительство…
— А ты бы таких не ходатайствовал!
— Нельзя, mon cher. Во-первых, я, к сожалению, — не сердцеведец, а во-вторых, нам нужны люди. Необходимо, чтобы ряды наши были наполнены, чтобы мы всегда были в состоянии противостоять. Но, во всяком случае, эти ходатайства составляют одно из больных мест моего существования, и потому очень понятно, что, относительно деловых визитов, я не могу допустить более одного в день.
— Однако, брат, и у тебя… шипы-то, верно, у всякого есть!
— И какие еще шипы! На днях Коля Персиянов*, наш общий товарищ и человек, которого мнением я больше всего на свете дорожу, прямо в глаза мне сказал: «душа моя! ты всегда рекомендуешь или глупцов, или негодяев! один из твоих protégés[54] на днях у Доминика пирог украл!» Каково мне было слышать это! Правда, он тут же поспешил прибавить: «А впрочем, все эти прекрасные незнакомцы, которые являются к нам под личиной консерваторов, — все они большой руки шалопаи»… но все-таки мне было очень и очень неприятно!
— Еще бы! ведь мнение Коли Персиянова…
— Ах, мой друг! это — такой человек! такой человек! Наш ровесник — и уж правая рука. Ma tante, la comtesse Nakhliostkine[55], называет его государственным юношей. Et avec ça, d’une bonté, d’une prévenance…[56] ни один проситель не уходит от него не очарованным! Добр и в то же время тверд, особливо если дело коснется принципов. Уж он по шерстке не погладит… ни-ни!
— Ну, об Персиянове после. Ты так интересно рассказываешь свой день, что я, право, заслушался. Продолжай, пожалуйста.
— К половине третьего я возвращаюсь домой. Тут я опять освежаю себе лицо и руки; но, понятно, уж не с тем вниманием, как утром. Истинное достоинство моей системы в том и состоит, что утром вся главная работа уже сделана, и затем, в продолжение дня, я отдаюсь одним поправкам. Освежившись, я надеваю костюм, предназначенный для визитов, и в три часа, если погода благоприятствует, выхожу на Невский — это вторая моя прогулка, которую я делаю, уже не утомляя себя. Тут я встречаюсь с знакомыми, узнаю новости дня и около четырех часов сажусь в карету и отправляюсь с визитами. И так как главные новости дня мне известны, то понятное дело, что недостатка в sujets de conversation[57] не может быть. Но ежели новости скудны, то у меня всегда есть в запасе различные impressions de voyage[58], которые очень легко припоминаются и всегда как-то новы. Время проходит быстро, так что и не увидишь, как наступит половина шестого, момент, когда я должен быть вновь на своем посту, то есть дома, за туалетным столом. Здесь я опять освежаю лицо и руки и надеваю фрак или сюртук, смотря по тому, куда отправляюсь обедать. Все это делается быстро, очень быстро, потому что в шесть часов я должен быть на месте. Вот тут-то именно и начинаются те затруднения, о которых я уже говорил.
— Насчет пищи и пития, что ли?
— Именно. До сих пор я был сам себе господином, я распоряжался и своим временем, и своими действиями по плану, мною самим составленному и обдуманному. Лично — я очень умерен. Мой каждодневный завтрак вы видите: это — добрый кусок мяса, блюдо сладкого и полбутылки, много бутылка, лафита. Этого, конечно, достаточно, чтоб насытить, но пресыщения тут быть не может. Между тем вне дома я уже не завишу от себя. Я не пользуюсь достаточной суммой свободы, которая необходима, чтобы благоразумие и строго рассчитанная система действий не переставали служить руководящей нитью моих жизненных отправлений.
Износков задумался на минуту, потом взгрустнул и вдруг впал в сентиментальность.
— Да, господа, — сказал он, — иногда я завидую вам! Я завидую той умеренности, которая так просто вам достается, завидую тем скромным обедам, после которых чувствуется так легко на душе! Что̀ вам! Вы зайдете в какой-нибудь маленький ресторанчик, спросите себе обед в полтинник — и довольны. Вы счастливы, веселы, вы возвращаетесь домой, ни в каком смысле не чувствуя обременения. Однажды в Париже я именно таким образом провел мой день. Нас было трое, и мы условились отобедать самым простым и дешевым образом. Отправились в один из établissements de bouillon[59], заказали обед в два с половиной франка с человека, и, поверите ли, никогда я не чувствовал себя так хорошо, так свободно, как в это памятное послеобеда! Потом мы отправились в какую-то третью галлерею театра Gaieté[60] и оттуда в Jardin Bullier[61], где до такой степени развеселились, что незаметно кончили ночь au violon[62]. И вот тогда-то я сказал себе: если обстоятельства мои изменятся, если я сделаюсь беден, comme Job[63], — я всегда буду жить таким образом! Да, господа, я вам завидую!
— Что и говорить! с этой стороны мы действительно обеспечены, — сказал Глумов, — разумеется, лучше иметь спокойную совесть, нежели переполненное брюхо. А все-таки и еще было бы лучше, если б совесть с брюхом-то как-нибудь примирить!
— Да, но мир так устроен… Entre nous soit dit[64], я ведь и сам — немножко социалист; я сам не раз задумывался об этой «курице в супе»*, которую так желал Генрих IV для своих верноподданных. Но я убедился, что пути провидения ведут человечество иначе — и вот в чем, собственно, заключается то громадное различие, которое существует между мною и распространителями превратных идей. Мы, русские, все более или менее социалисты, но я — я борюсь со страстями, а другие — беспрекословно отдают себя им в плен. Вот и все.
— И хорошо делаешь, что борешься. Потому что если каждый день всякому по курице — сколько бы куриц надо было! А потом, пожалуй, и курицами перестали бы удовлетворяться — захотели бы бифштексу!
— C’est ce que je me suis toujours dit[65]. Мы, консерваторы, понимаем это ясно. Но вот… Литератор! ты ка̀к об этом думаешь?
— Помилуй! Совершенно так же, как и ты!
— Là! la main sur la conscience?[66]
— Ну, ей-богу! — поклялся я.
— Я тебе верю. Итак, будем продолжать. Повторяю: сам по себе я умерен; но, к сожалению, обед без общества для меня немыслим. Я охотно обедал бы в семействах, но увы! направление нашего века таково, что об семейных обедах никто нынче не помышляет, и даже сами семейные люди находят, что эти обеды годны только для воспитанников военно-учебных заведений, отпускаемых по праздникам домой. Тонкий обед в ресторане, обед с немногими друзьями, оживленный непринужденным и живым разговором, — вот идеал нашего времени. Но, понятно, что в смысле menu такой обед должен быть совершенством, а это — уже слишком серьезное дело, чтобы можно было положиться единственно на самого себя. Menu обеда должно быть дебатировано и резонировано, ибо только тогда получится действительный гастрономический результат. К сожалению, такого рода результат не всегда согласуется с результатом гигиеническим, и вот что, по мнению моему, образует ту страшную пропасть, которая разделяет l’homme de la nature et l’homme civilisé! L’homme de la nature se nourrit de matières premières;[67] его кухня — вся вселенная. Он ловит рыб, птиц и зверей — и съедает их почти живыми. En fait de légumes[68] — у него под руками бесчисленные корни и злаки. И при этом он ест и пьет, и заметьте — пьет только воду! именно столько, сколько ему надо, чтобы утолить голод и жажду. Но по мере того, как цивилизация прикасается к человеку, таинственная книга природы мало-помалу закрывается для него. Уже наш мелкий петербургский чиновник с презрением отворачивается от внутренностей какого-нибудь оленя и, как подспорье к воде, изобретает квас. Но питание чиновника все-таки еще довольно близко подходит к питанию человека природы,* потому что главный характер его составляют умеренность порций и преобладание воды, хотя бы и замаскированной под формою кваса. Затем, чем ближе человек подходит к состоянию культурности, тем больше он удаляется от первообраза питания, предлагаемого природой, и тем неудержимее стремится к переполнению желудка. Являются комбинации, вследствие которых matière première[69] до того изменяет свой интимный характер, что делается почти неузнаваемою. Сначала говядина сортируется, причем сорты жесткие и трудно проглатываемые достаются в удел людям, питающимся в греческих кухмистерских, а сорты мягкие и легко проглатываемые — культурному человеку. Но этого мало: вместо говядины, просто вареной или жареной, выступает на сцену бифштекс, ростбиф, languettes de boeuf[70], то есть говядина идеализированная, — говядина, которая одним наружным видом свидетельствует об усилиях человеческого разума, работавшего над ее просветлением. Но и этого недостаточно: наступает эпоха соуса. Соус — это высшее выражение современного кулинарного гения; соус — это преобразователь, по преимуществу. И, что всего важнее, заслуги его состоят не в прошедшем, не в том, что̀ уже им совершено, а в тех бесчисленных перспективах, которые он позволяет предвидеть в кулинарном будущем. Ах, messieurs![71] вы не можете иметь даже приблизительной идеи о том, что̀ совершило кулинарное искусство в последнее время! Карэм был велик и, вероятно, не повторится больше, но идея его жива и будет жить вечно. Ученики его разрабатывают эту идею так неутомимо и добросовестно, что каждый из них в своей специальности непременно представил какое-нибудь изобретение или пролил новый свет на какое-нибудь блюдо! Впрочем, у нас, в Петербурге, еще нельзя иметь полного представления той неизмеримой высоты, на которой стоит современное искусство хорошо есть. Наши рестораны недурны — и только; но надобно быть в Париже, в этой благословенной Франции, которая со всех концов шлет что-нибудь съедомое, чтоб убедиться, до какой степени развития может дойти кулинарный гений. Каждый француз — природный повар, каждая француженка — природная повариха, в самом возвышенном, благородном значении этих слов. Ни один французский король не умер, не оставив потомкам какого-нибудь кулинарного изобретения, и весь народ стремился подражать ему. Заметьте, что даже революции имеют у них кулинарный характер, потому что всем хочется попробовать той «курицы в супе», которую так великодушно пообещал Henri IV![72] Каждый раз, как я приезжаю в Париж, я не верю глазам своим. Казалось, что уже найдены были геркулесовы столбы, что здание и увенчано, и переувенчано, — ничуть не бывало! Oh! il y a encore immensément à faire![73] скажет вам всякий француз, и скажет святую истину, потому что, например, то, что̀ вы в прошлом году ели под именем rognons sautés[74], — уже совсем не то, что вы едитие теперь под тем же именем. В прошлом году вы должны были размалывать мясо почки зубами; теперь вы только присасываетесь к почке языком — и она растаяла. А Бисмарк думал своими пятью мильярдами раздавить эту страну! Да она одними трюфелями уплатит сто таких контрибуций, одними poulets de Mans[75] подорвет всю его жалкую политику! Правда, он отрезал у Франции Страсбург*…Strasbourg!