— Что и говорить! с этой стороны мы действительно обеспечены, — сказал Глумов, — разумеется, лучше иметь спокойную совесть, нежели переполненное брюхо. А все-таки и еще было бы лучше, если б совесть с брюхом-то как-нибудь примирить!
— Да, но мир так устроен… Entre nous soit dit[64], я ведь и сам — немножко социалист; я сам не раз задумывался об этой «курице в супе»*, которую так желал Генрих IV для своих верноподданных. Но я убедился, что пути провидения ведут человечество иначе — и вот в чем, собственно, заключается то громадное различие, которое существует между мною и распространителями превратных идей. Мы, русские, все более или менее социалисты, но я — я борюсь со страстями, а другие — беспрекословно отдают себя им в плен. Вот и все.
— И хорошо делаешь, что борешься. Потому что если каждый день всякому по курице — сколько бы куриц надо было! А потом, пожалуй, и курицами перестали бы удовлетворяться — захотели бы бифштексу!
— C’est ce que je me suis toujours dit[65]. Мы, консерваторы, понимаем это ясно. Но вот… Литератор! ты ка̀к об этом думаешь?
— Помилуй! Совершенно так же, как и ты!
— Là! la main sur la conscience?[66]
— Ну, ей-богу! — поклялся я.
— Я тебе верю. Итак, будем продолжать. Повторяю: сам по себе я умерен; но, к сожалению, обед без общества для меня немыслим. Я охотно обедал бы в семействах, но увы! направление нашего века таково, что об семейных обедах никто нынче не помышляет, и даже сами семейные люди находят, что эти обеды годны только для воспитанников военно-учебных заведений, отпускаемых по праздникам домой. Тонкий обед в ресторане, обед с немногими друзьями, оживленный непринужденным и живым разговором, — вот идеал нашего времени. Но, понятно, что в смысле menu такой обед должен быть совершенством, а это — уже слишком серьезное дело, чтобы можно было положиться единственно на самого себя. Menu обеда должно быть дебатировано и резонировано, ибо только тогда получится действительный гастрономический результат. К сожалению, такого рода результат не всегда согласуется с результатом гигиеническим, и вот что, по мнению моему, образует ту страшную пропасть, которая разделяет l’homme de la nature et l’homme civilisé! L’homme de la nature se nourrit de matières premières;[67] его кухня — вся вселенная. Он ловит рыб, птиц и зверей — и съедает их почти живыми. En fait de légumes[68] — у него под руками бесчисленные корни и злаки. И при этом он ест и пьет, и заметьте — пьет только воду! именно столько, сколько ему надо, чтобы утолить голод и жажду. Но по мере того, как цивилизация прикасается к человеку, таинственная книга природы мало-помалу закрывается для него. Уже наш мелкий петербургский чиновник с презрением отворачивается от внутренностей какого-нибудь оленя и, как подспорье к воде, изобретает квас. Но питание чиновника все-таки еще довольно близко подходит к питанию человека природы,* потому что главный характер его составляют умеренность порций и преобладание воды, хотя бы и замаскированной под формою кваса. Затем, чем ближе человек подходит к состоянию культурности, тем больше он удаляется от первообраза питания, предлагаемого природой, и тем неудержимее стремится к переполнению желудка. Являются комбинации, вследствие которых matière première[69] до того изменяет свой интимный характер, что делается почти неузнаваемою. Сначала говядина сортируется, причем сорты жесткие и трудно проглатываемые достаются в удел людям, питающимся в греческих кухмистерских, а сорты мягкие и легко проглатываемые — культурному человеку. Но этого мало: вместо говядины, просто вареной или жареной, выступает на сцену бифштекс, ростбиф, languettes de boeuf[70], то есть говядина идеализированная, — говядина, которая одним наружным видом свидетельствует об усилиях человеческого разума, работавшего над ее просветлением. Но и этого недостаточно: наступает эпоха соуса. Соус — это высшее выражение современного кулинарного гения; соус — это преобразователь, по преимуществу. И, что всего важнее, заслуги его состоят не в прошедшем, не в том, что̀ уже им совершено, а в тех бесчисленных перспективах, которые он позволяет предвидеть в кулинарном будущем. Ах, messieurs![71] вы не можете иметь даже приблизительной идеи о том, что̀ совершило кулинарное искусство в последнее время! Карэм был велик и, вероятно, не повторится больше, но идея его жива и будет жить вечно. Ученики его разрабатывают эту идею так неутомимо и добросовестно, что каждый из них в своей специальности непременно представил какое-нибудь изобретение или пролил новый свет на какое-нибудь блюдо! Впрочем, у нас, в Петербурге, еще нельзя иметь полного представления той неизмеримой высоты, на которой стоит современное искусство хорошо есть. Наши рестораны недурны — и только; но надобно быть в Париже, в этой благословенной Франции, которая со всех концов шлет что-нибудь съедомое, чтоб убедиться, до какой степени развития может дойти кулинарный гений. Каждый француз — природный повар, каждая француженка — природная повариха, в самом возвышенном, благородном значении этих слов. Ни один французский король не умер, не оставив потомкам какого-нибудь кулинарного изобретения, и весь народ стремился подражать ему. Заметьте, что даже революции имеют у них кулинарный характер, потому что всем хочется попробовать той «курицы в супе», которую так великодушно пообещал Henri IV![72] Каждый раз, как я приезжаю в Париж, я не верю глазам своим. Казалось, что уже найдены были геркулесовы столбы, что здание и увенчано, и переувенчано, — ничуть не бывало! Oh! il y a encore immensément à faire![73] скажет вам всякий француз, и скажет святую истину, потому что, например, то, что̀ вы в прошлом году ели под именем rognons sautés[74], — уже совсем не то, что вы едитие теперь под тем же именем. В прошлом году вы должны были размалывать мясо почки зубами; теперь вы только присасываетесь к почке языком — и она растаяла. А Бисмарк думал своими пятью мильярдами раздавить эту страну! Да она одними трюфелями уплатит сто таких контрибуций, одними poulets de Mans[75] подорвет всю его жалкую политику! Правда, он отрезал у Франции Страсбург*…Strasbourg!
Он поник головой, как бы оплакивая участь Страсбурга.
— Да, брат, Страсбург… не видать теперь французам страсбургских пирогов, как своих ушей! — сказал Глумов, — но вот что, душа моя! Слушаю я тебя и удивляюсь: сколько ты должен был и поработать, и подумать, чтобы представить себе всю эту картину в такой поразительной ясности! Прогресс человечества в связи с кулинарным искусством! — какая грандиозная идея! Эти дикие, которые едят животных сырьем, эти чиновники, которые питаются в греческих кухмистерских произведениями кухни, так сказать, свайного типа, и, наконец, этот венец созданий божиих, культурный человек, который уже употребляет бифштекс и постепенно возвышается до соуса… изумительно! Поверишь ли, я даже сотой части того не подозревал, что теперь, после твоего изложения, так ясно мне представляется!
— Да, мой друг, и поработал я, и подумал, а все-таки в конце концов могу сказать только одно: я знаю, что я ничего не знаю. Или еще точнее: я знаю, что благодаря развитию кулинарного искусства у меня иногда в один вечер пропадают целые недели упорных гигиенических усилий. Трудно быть осмотрительным, когда все вокруг приглашает к неосмотрительности, и хотя я никогда не позволял себе крайностей, но все-таки каждый раз с наступлением лета чувствую потребность ремонтировать себя в Карлсбаде! Но пора уж и кончить. В изложении остального я буду краток, потому что приближается время моей первой прогулки. Вечер я обыкновенно провожу в балете или у французов* и оканчиваю свой день на рауте или бале. Я никогда не ужинаю — это принцип, от которого я не позволяю себе отступить ни на йоту. Домой я возвращаюсь отнюдь не позднее двух часов ночи. Ночной туалет берет у меня не меньше получаса, потому что это — время, когда я применяю те средства, которых действие продолжительно. Но раз в постели, я засыпаю как убитый. В этом отношении я сумел так дисциплинировать себя, что утром все повязки на голове и лице оказываются всегда на тех самых местах, на которых они были с вечера. Затем опять начинается утро, и таким образом идут дни за днями, почти не изменяясь даже в подробностях. Зная мой один день, вы знаете всю мою жизнь. Что сказать вам еще? Я здоров, я мало состарелся, мне никогда не бывает скучно, и я способен даже теперь совершать некоторые exploits[76], которые впору человеку лишь самой цветущей молодости. Но, повторяю, все это достается мне далеко не легко.
— Еще бы! — воскликнул Глумов, — каждый шаг рассчитан, каждое притирание обдумано, — какая тут легкость! Но вот что̀: ты сказал сейчас, что тебе никогда не бывает скучно, — действительно ли это так?
— Никогда. L’ennui est l’ennemi de l’utile[77]. Я гоню скуку, потому что она приводит за собой дурные фантазии. Вот вы, господа… Литератор! я уверен, например, что ты даже теперь не знаешь, куда деваться от скуки?
— Теперь — нет; но вообще не могу сказать, чтоб жизнь была весела.
— Недоволен? революций хочется? Да, â propos![78] скажи, пожалуйста, правда ли, что ты требовал cent milles têtes à couper?*[79]
— Опомнись! Христос с тобой!
— Да, да, да; мне сказывали. Я лично по-русски давно ничего не читаю, — я считаю нашу литературу помойной ямой, в которую сваливаются все общественные нечистоты, — но знаю из достоверных источников… Ах, голубчик! голубчик! зачем ты это делаешь?
— Да что̀ делаю-то? говори!
— Постой! твоя речь впереди. Неужели ты можешь думать, что нас это меньше заботит, нежели тебя?
— Что заботит? Ничто меня не заботит!
— Неужто ты можешь думать, что мы не видим, qu’il y a encore immensément à faire? Что мы сами от души не желали бы, чтоб все шло к общему удовольствию, чтобы эти широкие идеи, toutes ces idées généreuses, enfin…[80]
— Да что ж это, наконец! Глумов! объясни ему, сделай милость!
Но Износков уже ничего не слышал.
— Друг мой! — продолжал он, беря меня за руки и сильно сжимая их, — я, конечно, не имею никакого Права!.. но ради бывшего нашего товарищества убеждаю тебя; оставь! Laisse, mon cher![81] Оставь другим заботу волновать общественное мнение, а ты — будь с нами! Право, Россия не так безобразна, как это кажется с первого взгляда! А ежели бы она и в самом деле была так непозволительно дурна, то, право, мы, русские, мы, люди культуры, должны пожалеть об ней!
Он говорил это таким дурацки-убежденным тоном, что я стоял как ошеломленный и, ничего не понимая, глядел ему в лицо. Но там было все загадочно. Ясно было только то, что в эту минуту он и любил меня, и жалел; любил, не зная за что̀, и жалел, не зная за что̀. Наконец он спохватился и взглянул на часы.
— Ба! пять минут второго! — воскликнул он торопливо, — ну, господа, прошу извинить! Надеюсь, что мы видимся не в последний раз! Литератор! ведь ты не сердишься на меня? Ты понимаешь, что я от души… Оставь, мой друг! Право, жизнь не так дурна, как это кажется господам революционерам, которые по природе своей склонны все видеть в черном свете! До свидания, господа!
Выходя, я готов был взять Глумова за горло: до такой степени изумила меня последняя сцена.
— Это — все ты! — упрекал я его, — ты привел меня к этому шалопаю! по твоей милости я наслушался его наставлений! Ты говорил мне: пойдем на культурного человека посмотреть, а этот культурный человек, того и гляди…
— Не горячись! — прервал меня Глумов, — во-первых, беды от Износкова не может быть никакой. Он уж и в настоящую минуту, вероятно, забыл не только о своих наставлениях, но и об тебе самом. Во-вторых, ты все-таки в выигрыше, потому что видел лицом к лицу подлинного русского культурного человека и знаешь, ка̀к он относится к твоему ремеслу.
V*
От времени до времени наша печать оживляется, и поводом для этого оживления обыкновенно служат уголовные скандалы. Много и безбоязненно было писано об матери Митрофании; еще более обильную пищу для литературных излияний дал купец Овсянников; наконец, выступил на сцену уголовный процесс г. Кронеберга…
Процесс этот немногосложен: г. Кронеберг сек свою дочь и давал ей пощечины. О существовании этой дочери он узнал уже спустя значительное время после ее рождения, и потому первоначальное ее воспитание было более чем небрежное. Немедленно по появлении на свет она была отдана своею матерью в одно крестьянское семейство в Швейцарии, где и нашел ее г. Кронеберг. Затем он отдал ее в семью пастора в Женеве, но и тут удовлетворительных результатов не получил. Оставалось поселить ребенка вместе с собою и лично заняться его воспитанием, что̀ г. Кронеберг и исполнил. Но, задавшись мыслью сделать из свой дочери «женщину не блестящую, но полезную», молодой отец с огорчением заметил, что в ребенке уже укоренились некоторые дурные привычки, при существовании которых женщина хотя и может быть блестящею (в благонамеренном мире кокоток), но ни в каком случае не имеет права на название полезной. Надлежало воздействовать на эти привычки, устроить так, чтоб ребенок забыл об них. Намерение отличное, но, к сожалению, г. Кронеберг — педагог-самоучка, и притом человек раздражительный, пылкий и самонадеянный. Он сказал себе: не нужно мне никаких советов, ничьей помощи! я сделаю все сам. Но так как человек, не приготовленный к известного рода деятельности, может только производить путаницу, то весьма естественно, что самонадеянный педагог на первых же порах должен был сознаться в своей несостоятельности и, за недостатком времени для изучения новейших педагогических систем, прибегнуть к тем воспитательным приемам, которые в ходу в той среде, где он живет. А в среде этой педагогика одна: плюхи, ежели дело не терпит отлагательства, и розги, ежели можно вести дело искоренения пороков с чувством, с толком, с расстановкой. И действительно, розги, пополняемые плюхами, поступили на сцену.
Но система телесных воздействий имеет троякую невыгоду. Во-первых, она действует медленно, ибо относится к злой воле ребенка не непосредственно, а при участии некоторых посредствующих членов, которыми являются: со стороны воспитывающего — розги и кулак, а со стороны воспитываемого — бренная оболочка бессмертной его души и преимущественно задние ее части. Понятно, что через спину, и притом при помощи розги, не имеющей в себе ничего духовного, гораздо труднее проникнуть до души, нежели при помощи убеждения, которое, как начало тонкое, имеет свойство действовать на душу непосредственно. Во-вторых, телесные наказания, не удовлетворяя условиям быстроты действия, — что собственно и ожидается от них педагогами-самоучками, — раздражают последних и заставляют их тем сильнее упорствовать в избранной системе, чем сомнительнее получаемые от нее результаты. В-третьих, они вынуждают наказываемых свидетельствовать об испытываемой ими боли более или менее громкими криками, которые впоследствии могут служить не совсем приятным для педагогов поводом для начатия против них судебного преследования.
Это последнее обстоятельство в особенности важно; оно оказалось и в деле г. Кронеберга. Мария Кронеберг так сильно и часто кричала, что возбудила сострадание в двух сердобольных женщинах (дворничихе и кухарке), которые и заявили в участке об истязаниях. Педагогические эксперименты были прерваны; на сцену явился участковый пристав, затем прокуратура, врач, судебный следователь, судебная палата и проч. А г. Кронеберг поспешил обратиться к помощи г. Спасовича, о котором даже стены судебных зданий вопиют: vir bonus, dicendi peritus*[82].
Судебное следствие состоялось и, как следовало ожидать, было направлено к разъяснению следующих трех капитальных пунктов: 1) не было ли каких посторонних причин, заставивших упомянутых выше двух сердобольных женщин довести до участка дело об истязаниях? или другими словами: заявили ли они об этом деле бескорыстно или же руководились какими-либо личными непохвальными побуждениями? 2) заслуживала ли Мария Кронеберг, чтобы на порочную волю ее воздействовали при посредстве розог и оплеух, то есть обладала ли она такими наклонностями, которые могли ей впоследствии воспрепятствовать сделаться полезною женщиной? 3) выходили ли употребленные г. Кронебергом меры и исправления из пределов, очерченных законом, настолько, чтобы потребовать вмешательства в форме судебного преследования?
По первому вопросу на возбудительниц была накинута сильная тень. Дворничиха была замешана в историю о пропавшем цыпленке, за что̀ подвергнута г. Кронебергом вычету из жалованья в количестве 80-ти копеек. Кухарка же состояла с девочкой в каких-то преступных отношениях, которые, однако ж, на судоговорении разъяснения не получили. Вообще этот вопрос был поставлен довольно ребячески, и защита поняла, что опираться на него нет надобности; но сомнение все-таки было возбуждено, и чистый образ сердобольной дворничихи значительно потемнел в глазах людей, которые из всех побуждений, двигающих человеком, верят только в побуждение, заставляющее ради 80-ти копеек предавать своего ближнего.