Как-то на февральском закате, когда небо вдалеке над горизонтом уже отсвечивает нежным зеленоватым светом, предвещающим весну, к нему подсел высокий человек явно нелагерного вида, в добротном пальто и с дореволюционными усиками. Гость закурил, и какое-то время оба сидели молча, пытаясь разглядеть друг друга не внешним, а неким внутренним зрением. От незнакомца веяло чем-то забытым и в то же время явно нерусским, и у Трухина нехотя появилась мысль о провокации. «Впрочем, странно, что этого не было до сих пор, – улыбнулся он сам себе. – Немцы на это великие мастера, хотя до большевиков им, конечно, далековато». И незнакомец действительно решительным жестом потушил окурок и повернулся.
– Не будем тянуть кота за хвост. Помните Ахтырки?
Ход был забавный: в Ахтырках, судиславском имении, принадлежавшем когда-то Николаю Трубецкому, отцу известных философов[95], ровно шестьдесят лет назад венчались Иван и Надежда Трухины.
– Помнить, разумеется, не могу, но знать – знаю.
– Ах, да, простите Бога ради, вы же паникарповские. А почему Надежда Сергеевна венчалась там, вам ведомо, надеюсь?
– Думаю, дом был более подходящ для свадебных торжеств, чем наша скромная деревяшечка.
– Ну отчасти и так. Но главное – Тихомиров, этот кровопийца и откупщик, скупивший половину имений по судиславщине, имел крупный долг морального, скорее, свойства перед моим отцом, и последний любезно предоставил кузине возможность празднеств в столь роскошном месте.
– И чем вы это докажете? – рассмеялся Трухин.
– И доказывать не стану. Я Юрий Трегубов[96], член национально-трудового союза нового поколения. Вустрау – наш.
ИСТОРИЧЕСКАЯ СПРАВКАОпись имеющихся в Паникарпове строений на 1849 год
1. Старый дом ветхий и при нем домовая церковь.
2. Фруктовый сад с разными деревьями, в нем две оранжереи с деревьями сливовыми, персиковыми и прочими.
3. Флигель людской с перегородками о пяти окошках, с печкою, сенями и тремя чуланами.
4. Флигель ткацкий о пяти окошках, в нем 5 станов ткут полотно разных сортов.
5. Шатровая мельница.
6. Кладовая каменная с двумя окошками и железными затворам, в которой хранится лён.
7. Кирпичный завод с обжигательными печами.
20 марта 1942 года
Весна даже на севере Германии оказалась совсем не похожа на бледную, слабую, но все же преисполненную неизъяснимой чахоточной прелести петербургскую пародию на это время года. Когда в Ленинграде еще только робко начинал стаивать снег, здесь зелень садов уже вовсю заливал яблоневый и грушевый цвет. И это торжество роскоши как-то ущемляло Стази, будто еще раз напоминало ей о том, что она здесь чужая, бледное, немощное дитя невских берегов. Хотя зеркало говорило ей совсем об обратном: на нее смотрела властная, знающая себе цену женщина, ни во что не верящая, вполне сытая, вполне за собой следящая, насколько позволяют подобное плен и война. И только в горьком изломе бровей да во вздрагивающей порой верхней губе внимательный человек сумел бы прочесть растерянность и тоску.
Постоянное общение – пусть формальное и малоприятное – с молодыми мужчинами, многие из которых, изголодавшиеся по женщинам за месяцы войны и плена, смотрели на нее с откровенной жадностью… Сначала Стази это коробило, потом забавляло, а потом появилось еще более худшее чувство – жалость к самой себе. Ведь теперь можно было честно признаться, что ей уже никогда не испытать той большой, той сумасшедшей любви, о которой мечтают все, будь ты хоть дворянка, хоть последняя работница на каком-нибудь «Красном треугольнике». Душа ее выжжена, как выжжена будет она у любого человека, прошедшего эту войну. Удивляло только то, что в переживаниях своих она давно перестала думать о неизбежном падении Союза, а в своих рассуждениях исходила из того, что война все-таки закончится отнюдь не поражением Германии. Откуда и когда появилось это ощущение, Стази не могла бы сказать, как не могла она и понять, радуется она этому или нет, боится или ждет. Иногда, лежа, опустошенная после визита Рудольфа и слушая, как нежно перешептывается старинный сад за открытым окном, она думала о том, что примет любую судьбу, лишь бы остался целым и невредимым ее город. Стыдясь себя, она мало вспоминала мать, еще меньше брата; подруги и вся прошлая жизнь вообще существовали как дурное, неумело сделанное кино, но город, непостижимым образом соединивший в себе все лучше, что было для Стази в ней самой и в истории ее родины, владел ею безраздельно. Она знала, что десять раз готова погибнуть ради того, чтобы город остался жив, – о, если б так же думали миллионы ее соотечественников! Стази с отвращением вспоминала толпы рабочих у пивных, дикие физкультурные празднества в ЦПКиО, раззявленные рты и смешочки в музеях Царского и Павловска. Нет, эти люди, конечно, не могут так любить ее город, как любит его она, связанная с ним культурой, духом, кровью поколений. Они будут защищать свою красную Москву, но что им гордый, тонкий, далеко не каждому дающийся в ощущениях дух ее столицы? Порой Стази даже казалось, что она живет только до тех пор, пока держится Ленинград, – и наоборот. И это давало силы держаться день, неделю, еще неделю… Конечно, наутро, при дневном свете это казалось глупостью, болезненным бредом, но апрельскими ночами, в старинном замке вечных врагов своего города Стази верила в эту связь, и ей было легче.
А еще она как никогда много думала об отце. Слова Благовещенского стояли у нее в ушах действительно благостной вестью, словно этот худой, потрепанный жизнью старик воистину был златокудрым ангелом, спустившимся с небес. Стази не могла объяснить себе, почему слова русского генерала, относившиеся к далекому времени минувшей войны, пробудили в ней ощущение того, что отец жив. А испытание жизнью всегда мучительней испытаний смертью, и, промучившись некоторое время, Стази все же рискнула обратиться за помощью к Рудольфу. Разумеется, она не сказала ни слова о русском пленном, но призналась, что ее замучили странные сны про отца, и что, может быть, Рудольфу будет нетрудно навести какие-то справки о нем. Ну хотя бы в НТСНПе или даже в РОВСе[97]… Рудольф честно дал кому-то поручение, но человека с фамилией Новинский нигде не обнаружилось.
– Думаю, что в таких случаях фамилию меняют, – заметил Рудольф за вечерним чаем. – Это классика.
– Но на что же ваша хваленая разведка? Разве ей неизвестны все фамилии человека, будь их хоть десяток?
– Мы не разведка, Стази. И интереса для нас ваш отец не представляет. Зато для вас у меня есть довольно интересное предложение.
– Поездка в Париж? – усмехнулась Стази.
– Женский лагерь для коллаборантов.
Стази брезгливо сморщилась. Скопление женщин вызывало у нее еще большее отвращение, чем мужские лагеря. В женщинах было больше злобы, больше грязи и больше истеричности, которая всегда так остро ощущается в массах подневольных людей.
– О, не для работы, нет! Я просматривал списки по делам службы и случайно обнаружил нескольких женщин из пригорода Ленинграда. Да-да, из Детского Села. Это ведь Царское Село? – проявил неожиданную осведомленность Герсдорф, никогда не бывавший на Ленинградском фронте.
– Да, это Пушкин.
– Я подумал, что вам было бы интересно с ними встретиться, разве нет?
«Интересно. Хорошее слово для такой ситуации, – вздохнула про себя Стази. – Снова проверка, ловушка?» Впрочем, она с самого начала поставила себя так, что ей абсолютно нечего скрывать, и потому она может абсолютно честно отвечать на любые вопросы. Это очень облегчало Стази жизнь и в школе, и на службе у Герсдорфа. Лгать и скрывать нужно было там, в Советской России, здесь же, у немцев, у врагов, оказалось, что можно говорить правду, и только правду.
– Конечно! Спасибо вам, Рудольф.
– Тогда я отвезу вас завтра с утра. Это неподалеку, под Науеном.
Лагерь оказался каким-то старым санаторием для бедных, однако с претензией на былое изящество. Точеные балясинки на балконах главного здания, какая-то резьба на крошечных домиках, сделанных будто из картона. Идиллическую картинку портили лишь дамочки в форме, словно сделанные по одному шаблону: белокурые, с невыразительными глазами, в ладно пригнанной форме. Перед Герсдорфом они тянулись в искреннем рвении.
– Наберут же идиоток, – раздраженно буркнул он, помогая Стази вылезти из «хорьха». – Никаких разговоров с ними.
Они прошли в небольшую комнату, вероятно прежнюю приемную больных, и Рудольф положил перед Стази тоненькую стопочку листков, усеянных многочисленными лиловыми печатями.
– Решайте сами, у вас есть около часа. Фройляйн Гройц к вашим услугам.
«Надо же, как даже занятие русскими делами меняет человека, – улыбнулась Стази, почти любя в эту секунду своего начальника. – Немец никогда не сказал бы „около“».
Они прошли в небольшую комнату, вероятно прежнюю приемную больных, и Рудольф положил перед Стази тоненькую стопочку листков, усеянных многочисленными лиловыми печатями.
– Решайте сами, у вас есть около часа. Фройляйн Гройц к вашим услугам.
«Надо же, как даже занятие русскими делами меняет человека, – улыбнулась Стази, почти любя в эту секунду своего начальника. – Немец никогда не сказал бы „около“».
Неотличимая от своих сослуживиц девица, вытянувшись, проводила приветствием Рудольфа и в готовности застыла перед Стази. Та перебирала карточки, не зная кого выбрать. А вдруг для женщин ее выбор может стать чем-то поворотным? И хорошо, если в лучшую сторону, – а если в плохую? Перемена обстановки в лагере всегда опасна своей неизвестностью. «Татьяна Орлова, библиотекарь… Людмила Осипова, смотритель музея… Прасковья Борисова, учительница… Дарья Бустёнок, крестьянка… Эту-то как занесло в город садов и парков?»
И Стази, стараясь не задумываться, отложила эту последнюю и наобум вытащила еще одну, оказавшуюся какой-то Мариной Соловьевой, архитектором.
«Ну мне повезло, – обрадовалась Стази, вспомнив свою едкую и насмешливую соседку по коммуналке, вездесущую архитекторшу инспекции по охране памятников. – По крайней мере она хоть расскажет толком».
Через несколько минут фройляйн Гройц привела вызванную и с готовностью застыла у дверей.
– Ich muss fuer mich alleine arbeiten koennen,[98] – жестко заметила Стази и демонстративно закурила.
И, только когда охранница вышла, рискнула прямо посмотреть на приведенную. Это была первая соотечественница, увиденная Стази после лужской трагедии. Приличная одежда и даже несколько «богемное», как определила его для себя Стази, лицо, какие она часто видела на вечерах в Доме архитектора или в Союзе художников. Лет под сорок, знает себе цену и все же… все же та же надломленность в линии бровей, которую с такой неохотой замечала у себя Стази.
– Садитесь и не волнуйтесь, – еще не находя верного тона, начала Стази. – Я всего лишь переводчица, и интересуют меня не ваши обстоятельства и планы, а всего лишь… Расскажите мне – как Ленинград?!
Женщина слегка скривилась и села, но по ее лицу все-таки можно было заметить облегчение.
– Я уже давно ни о чем не волнуюсь. Позволите сигарету?
– О, конечно-конечно, прошу.
Женщина курила, Стази ждала.
– Ленинград держится, – наконец ответила она. – Хотя лучше было бы, если б он пал.
– Как? – отшатнулась Стази. – Вы… Вы не ленинградка? Не петербурженка?!
– Нет. Но я ненавижу эту власть – и этот город – ее символ, ее дух, ее знамя.
– Послушайте, мы не на допросе, я вам уже сказала и повторюсь: меня не интересуют ваши убеждения, меня интересует, что с городом! – зло выкрикнула Стази.
– Город бомбят, его обстреливают с Дудергофа, с Пулковских, карты пристреляны, наводка прямая, жертвы колоссальные, говорят, кровь по площадям реками течет… – Стази в ужасе смотрела на красивый рот, спокойно произносящий чудовищные слова. – Что вы на меня так смотрите? Непатриотично? – не менее злобно, хотя и тихо, выдохнула она и потянулась за второй сигаретой. – А вы не думали, что сохранением своих патриотических риз да и вообще благородными чувствами большевизм не победить? Или вы здесь по иным причинам? Да и настоящий патриотизм в том, чтобы помогать всем – неважно кому и какими средствами – победить большевиков!
И женщина вдруг упала лицом на стол и затряслась в неудержимой истерике.
Стази ледяным взглядом сверкнула на открывшую было дверь охранницу и дала женщине выплакаться. Впрочем, та достаточно быстро взяла себя в руки: иначе в плену, пусть даже и добровольном, не выжить.
– Но немцы лгут нам, бессовестно лгут, делают только вид… мы занимаемся здесь ерундой, не имеющей никакого отношения к свержению большевизма… Или вы не видите сами?! Это все та же паутина, в которой глохнут самые бодрые начинания… Ведь если бы немцы пригласили нас не чепухой заниматься, а, скажем, стрелять, пошла бы я? Пошла бы! Взяла бы винтовку и пошла! Доносить же и передавать военные секреты – нет возможности. Может быть, это для них – одно и то же, а для нас невозможно. А вот те самые коммунисты, на которых русский народ не доносил, – непременно донесут обо всем и обо всех. И насчет военных секретов они тоже не очень как будто бы секретничают, насколько мы уже тут слышим… А придут красные – и болтуны-большевички опять попадут на верхи. Да и у немцев они не на низах сидят. Сколько мы уже знаем бывших коммунистов, которые работают «не за страх, а за совесть» здесь на немцев. И не просто с ними сотрудничают, а все или в полиции, или в пропаганде. Кто их знает, может быть, они и искренние, но все же как-то не верится. Ведь они беспринципны принципиально – неужели вам это неизвестно?!
– А вы верите, что красные придут? – потрясенно прошептала Стази.
– А вы нет? – отчаянно расхохоталась женщина Стази в лицо.
21 марта 1942 года
Трухин уже давно не видел перед собой столько настоящих хороших русских лиц, какие видел сейчас, и, поглощенный их рассматриванием, отвечал на вопросы почти механически. Впрочем, довольно скоро первое очарование прошло, и он прочитал в этих лицах и боль, и неверие, и даже страх, внутренне успокоился и наконец смог как следует смотреть и наблюдать. Физиономистом он всегда был неплохим, а долгие годы в Советской России отшлифовали эту способность до виртуозности. Они сидели перед ним по другую сторону стола – члены администрации лагеря для русских военнопленных, сами все русские. Это было даже смешно, и Трухин уже несколько раз гасил улыбку, готовую появиться на его и без того насмешливых мальчишеских губах. Они верили в идею – он только в дело.
Спокойно и, главное, искренне ответив на все формальные вопросы и уже видя, что лагерная комиссия вполне очарована им, как бывали очарованы любые компании, несмотря на классовую принадлежность, Трухин выложил на стол последний козырь – свою беспартийность. Почти видимая волна нервического оживления прошла по слушающим, но, как и подозревал Трухин, подняла со дна душ не только восхищение, но и подозрение. Такие посты – и беспартийный?!
– В противном случае, господа, я вряд ли стоял бы сейчас перед вами, – улыбнулся Трухин, предупреждая вопросы. – Репрессии били в первую очередь по партийным. Только не считайте, что мое не-членство было тактическим ходом. Просто я всегда считал принадлежность к какой-либо группе дурным тоном – с меня довольно дворянства. И опять-таки, предупреждая ваш вопрос, скажу, что кратковременное мое эсерство было лишь данью юности, дружбе и романтике провинциальной помещичьей жизни. Живя в деревне, поневоле станешь эсером. А в заключение скажу: меня действительно очень привлекает ваша организация, привлекает самостоятельностью, накопленным политическим опытом, людьми, наконец – это не наш внутрилагерный междусобойчик. Поэтому прошу принять меня в ваши ряды.
– Что ж, мне нравится ваша откровенность, Федор Иванович, и потому хочу вам ответить тем же, как бы ни горьки показались вам мои слова, – вздохнул председатель комиссии, потомок пушкинского однокашника[99]. – И именно вам-то, может быть, единственному и отвечу. – Он встал и отошел к окну, за которым вяло догорал немецкий закат, так непохожий на сказочные закаты паникарповских полей. – Понимаете ли вы, милейший Федор Иванович, что из драматургии нынешней войны, из ее мозаики выпадает один важный элемент. Важнейший. Позиция в отношении советско-немецкой войны не советских перебежчиков, не пленных, согласившихся сотрудничать, но России. Исторической России. России Пушкина и Достоевского, Кутузова и Суворова, Менделеева и Ломоносова. Известно, что нацию составляет ее интеллектуальная элита, ее цвет, а не простые люди. Франция – это Вольтер, а не провансальские крестьяне. Германия – это Ницше, а не саксонские рабочие. Англия – это Шекспир, а не уэльские шахтеры. – Члены комиссии сидели молча: видимо, мысли эти давно были ими обсуждены и согласованы. – И я честно скажу вам, не обижайтесь, Федор Иванович, что Россия – это тоже не те, кто остался, хотя и претерпели вы великие муки, а те три миллиона с высшим и полным средним образованием, которые с 1917 года вели с большевизмом беспощадную борьбу. Офицерские полки хорошо известны, но менее известны полки из гимназистов, инженеров, поэтов, детских врачей, сельских учителей. Все, кто прочел хотя бы одну книжку в жизни и при этом не был евреем или кавказцем, сражались с большевиками насмерть или бежали от них. Те из образованных русских, кто понадеялся на пощаду, сочувствие или просто слишком сильно любил свою Родину, чтобы бежать, были полностью вырезаны к середине 30-х. Вы, Федор Иванович, согласитесь, скорее исключение, не так ли?
– Я остался, скорее всего, просто по недомыслию. Мы верили в божественное происхождение человека, не подозревая, что он так быстро может превратиться в животное.