– Я остался, скорее всего, просто по недомыслию. Мы верили в божественное происхождение человека, не подозревая, что он так быстро может превратиться в животное.
– Остались единицы, и над ними большевики издевались, морально уничтожая. Помните ли, Федор Иванович, как блестящего царского полковника Шапошникова заставили участвовать в работе специального судебного присутствия, осудившего на смерть Тухачевского и других офицеров? Так неправомерно ли говорить, что уже к середине тридцатых русских в СССР не осталось: все они или убиты, или мутировали в тварей, как Шапошников.
– То есть вы хотите сказать, что Россия, проигравшая, но не потерявшая деятельного духа, осталась только за рубежом?
– Да. И главным ее элементом, центром силы, был Русский Обще-Воинский Союз, основанный Врангелем, выступавший как правопреемник императорской армии и объединявший большинство чинов армии и флота, выживших в мясорубке Гражданской войны, хотя можем ли мы называть «гражданской» войну римлян с еврейско-кавказско-латышско-китайскими варварами? РОВС не сидел сложа руки, покинув Россию, РОВСовцы перешли к тактике террора и рейдов на территорию СССР. Все эти годы РОВСовцы рубились по хардкору[100], вплоть до перестрелок с советскими агентами на улицах европейских городов. Кроме того, имелся еще и Российский Императорский Дом в изгнании, легитимный, с законными наследниками. Все это были несоветские люди, которых нельзя было назвать «предателями» и «перебежчиками» даже при очень большом желании. Они не клялись в верности советским, они душили советских струнами от рояля и кромсали их глотки ножами, как и положено проигравшим, но не сдавшимся римлянам…
– Остановитесь, Владимир Сергеевич, прошу вас, – вдруг прервал Дельвига Трегубов. – Неужели вы не видите, что оскорбляете – нет, не Федора Ивановича, но многих русских людей?!
Дельвиг в ответ прижал руки к горлу, словно душа рвавшиеся наружу слова, и уже холодным тоном поставил вопрос о принятии Трухина.
Голосование было единогласным, и, более того, сам Дельвиг, будучи всего лишь военным инженером второго ранга, предложил назначить Трухина как стоящего выше всех здесь по званию старшим офицером лагеря Циттенхорст, то есть фактически его внутренним русским комендантом.
Это назначение совсем не радовало. Сидя в пустой комнате, отведенной ему как коменданту, Федор мучительно оттягивал начало своей деятельности. Донимала язва, но еще больше – душа. «А ты хотел быть только безупречным рыцарем? Ха-ха, дорогой, безупречным белым рыцарем надо было становиться четверть века назад, а теперь поздно. Поздно. Теперь придется пачкать руки не в трупной команде – это как раз совсем нормально и не страшно после стольких-то лет при большевиках – а в управлении сотнями деморализованных, малообразованных, не очень-то понимающих, чего хотят, людей. Конечно, если бы все были как Благовещенский, и говорить было бы не о чем, а ты попробуй с ваньками и гришками, да не такими, как паникарповские… Ах, если б я имел к ним жалость, хотя бы сочувствие, какое все мы испытывали к нашим крестьянам… Как странно, что именно в военном плену ты скорее всего забываешь, что ты военный, – усмехнувшись, одернул он сам себя. – Тактика высших соединений – вот и посмотрим сейчас на твою тактику…»
Конечно, в первую очередь надо было заниматься самым насущным – едой. Никаких льгот Циттенхорсту не полагалось, несмотря на то что тут собирались ковать борцов с большевизмом. В день давали полфунта хлеба, литр жидкого супа с картошкой и «немецким салом», как назывались кубики брюквы или кольраби, и мелко нарубленными кусочками мяса. Кроме того, двадцать граммов сыра или колбасы, две столовые ложки повидла и по воскресеньям несколько твердых армейских галет. Утром – по две или три вареных картошки. Негусто – хотя жить, в принципе, можно. Но, разумеется, лагерь не был бы лагерем, если бы в нем не процветало повальное воровство и блат. Трухин прекрасно понимал, что уничтожить ситуацию невозможно, и единственно, что доступно его власти, – это свести воровство к минимуму.
Повар – худой мосластый украинец, явный ставленник местной внутрилагерной полиции, состоявшей исключительно из хохлов, разговаривал нагло и спокойно, и было ясно, что ни угрозами, ни криком его не возьмешь.
– Я требую полного соблюдения норм питания – больше ничего, – тоже совершенно спокойно заявил Трухин, придя в пищеблок в первый раз и с трудом удерживаясь от брезгливой гримасы при виде царившей вокруг грязи. – Как в отношении продуктов, так и санитарных норм. Ваше звание в Советской армии?
– Советская армия – фьють, где она? Чего ты мне Красной армией тычешь, начальник? И плевать мне, что ты там генералом был, был да сплыл.
С детства приученный к великой мысли, что оскорбления могут оскорблениями считаться только от равных, Трухин пообещал проверить ситуацию завтра и вышел. Значит, начинать надо было с полиции.
Как он и предполагал, полицаями оказались почти сплошь бывшие совработники из мелких русских городков, с их болезненной и постоянно растущей, а потому неудовлетворяемой жаждой власти над человеком. Почему-то даже в немецком плену эти люди считали, что их бывшее «привилегированное положение» дает им превосходство над остальными, причем превосходство не только фактическое, но и, так сказать, моральное. Для Трухина это всегда было загадкой, едва ли не мистикой – то, как одним ничтожным прикосновением советская власть убивала в человеке все человеческое.
Через пару дней они сидели с приехавшим из Вустрау и привезшим настоящий егермайстер[101] Штриком.
– Обрадован, очень обрадован, Федор Иванович, вашим назначением!
– А я вот не рад совершенно, хозяйственные дела не по моей части.
– Э, милый мой, кому же охота грязными делами заниматься? Понимаю, понимаю. А вы возьмите да и отнеситесь к этому так, словно Циттенхорст – ваша вотчина. Вспомните-ка помещичью жизнь и распоряжайтесь себе, как считаете нужным.
– Вы это серьезно?
– Наисерьезнейше! Как это было в России: мы ваши, вы наши, так, кажется?
– Но ведь не за это мы боремся, черт возьми, милейший Вильфрид Карлович! Старыми методами к новому не придешь.
– Безусловно. Но здесь вы все-таки попробуйте. В любом случае моя поддержка вам обеспечена.
– Благодарю, но я справлюсь сам.
И через неделю, проведя ее в трудных, порой мучительных разговорах со множеством курсантов, как предпочитал называть пленных Трухин, он в два часа сменил весь состав полиции и пищеблока, отправив неугодных людей на работы к окрестным бауэрам за незначительную плату, пошедшую на дополнительные закупки продуктов.
Это было явное самоуправство, но с приехавшим немецким начальством Трухин говорил не как провинившийся, а как рачительный хозяин и в первую очередь потребовал отмены бессмысленной физзарядки, которая делала и без того ослабевших людей совершенно непригодными к дневным работам и занятиям.
– Если вам нужны рабы, то скажите об этом прямо, а ежели сознательные, готовые на осмысленную борьбу люди, солдаты в лучшем смысле этого слова, то предоставьте это мне. Как-никак меня этому учили в течение десяти лет, и, как я вижу, уроки эти не прошли для моих бывших учеников даром – на сколько километров войска вермахта отошли от Москвы?..
12 апреля 1942 года
Услышанное от пушкинской коллаборантки так потрясло Стази, что она почти механически слушала вторую женщину и смогла осознать сказанное лишь потом. А тогда, вернувшись в замок, Стази заперлась у себя наверху и, как зверь в клетке, металась, натыкаясь на стены и мебель. Апокалиптические картины вставали перед глазами в языках адского пламени и реках крови, которые, как Нева в наводнение, заливали набережные и площади. О, она знала, она предчувствовала этот кошмар – как же она посмела бросить свой город?! И зачем? Мелькали мысли, одна фантастичнее другой: она попросит Рудольфа отправить ее в Ленинград любым способом, пусть ее перебросят через линию фронта, пусть обменяют на кого-нибудь…
Настойчивый стук в дверь вернул Стази к реальности: она всего лишь пленная, помогающая немцам уничтожить ее родину. Как теперь она будет разговаривать с Рудольфом, как станет отдаваться ему?
– О, зачем, зачем вы это делаете? Вы – европейцы, цвет культуры, духа?!
– О чем ты? – Вне службы Рудольф уже давно говорил ей «ты».
– О Ленинграде. Что вы с ним делаете?! – Стази стояла бледная, с растрепанными волосами и выглядела почти безумной.
– Сядь, – устало произнес Рудольф. – Наверное, это к лучшему, что ты узнала. В конце концов, это нам на руку.
– Нам?!
– Видишь ли… Не знаю, как тебе объяснить. Есть разница между политическими целями войны и политическим методом ее ведения. Последнее – наша прерогатива, наше насущнейшее задание. Мы должны осторожно использовать все силы, готовые нам помогать, а чтобы эти силы появились и в войсках вермахта, хороши любые способы. В том числе и наше варварское поведение в России. Офицерский корпус уже возмущен…
– Это… заговор… – прошептала Стази, с ужасом понимая, в какой страшный водоворот затягивает ее судьба.
– Дура! – крикнул Рудольф, и Стази увидела, что ему стоило немалых усилий не потянуть руку к кобуре. – Русская дура! – Но в его словах услышался ей сугубо обратный смысл. – Я говорю только об изменении оккупационной политики и отказе от жестокостей. Без русских мы не выиграем эту войну. Это наша цель. Нет никакого заговора. Не придумывай ерунды!
И только в этот момент Стази явственно вспомнила рассказ второй женщины-коллаборантки, простой крестьянки из-под Пушкинских Гор, оказавшийся в Пушкине в поисках брата. Женщина с удивлением и даже некоторым смущением рассказывала о том, как спустя всего месяц после оккупации немцы наладили в бывшем распоследнем колхозе такое образцовое хозяйство, что в оранжереях росли «артюшки» (Стази с трудом догадалась, что так крестьяне называли неведомые артишоки). Конечно, большую часть продуктов немцы забирали себе, но и оставшегося с достатком хватало. А елка в барском доме на Рождество! Ведь всех детишек пригласили и подарки давали! И елку-то как украсили, стеклянными бусами, свечками и мармеладками. А детишек так просто любили, не обижались на проделки. И женщина, смущаясь и прикрывая рот уголком платка, рассказала, как деревенские мальчишки-дошколята, в том числе и ее непутевый сынишка, как-то решили по-своему отомстить немцам и, дружно присев поперек главной улицы, присыпали наделанное песочком. Возвращавшиеся с работ солдаты, разумеется, вляпались, но, проклиная русских свиней и прекрасно понимая, кто это сделал, не предприняли ни следствия, ни наказаний. И про рейд СС всегда предупреждали, и коней непригодных отдавали в хозяйство.
И на осторожный вопрос Стази, было ли страшно, крестьянка твердо ответила:
– Страшно оно, конечно, страшно. Ведь не знаешь, что завтра грянет. И враги они опять же. И верили мы все, что придут наши снова, освободят нас. А все ж такой спокойной и ясной жизни, как при немцах этих, у нас и не бывало никогда.
И это странное, дикое раздвоение сознания было так понятно, так близко Стази. Немцы несли порядок и свободу, но убивали родину. Пусть ненавидимую, обезображенную, жестокую… Как соединить эти чувства и как объяснить? Не рабской же русской психологией?
– Так вы хотите выиграть войну нашими руками? Или принести нам свободу от большевизма? – Рудольф молчал, не отвечая. – О, я знаю, что я никогда и никому не расскажу то, что сейчас услышала от тебя, только скажи, что ты не презираешь, не ненавидишь Россию, русских!
– Иногда мне кажется, что я почти люблю их, – тихо произнес Рудольф, – хотя и знаю, что это омут и пропасть, наваждение. Россия не должна существовать на земле, или никому в мире не будет покоя и порядка. Понимаешь ли ты, что мы все, вся Европа, живем под тяжестью, под страхом, что это огромная туша, нависающая над нами, в любой момент рухнет и раздавит нас, уничтожит все созданное за тысячелетия ума и воли, уничтожит бессмысленно, как неразумная природа во время катаклизмов… Но тому, кто раз попал в ее орбиту, очень трудно, почти невозможно отказаться от ее соблазнов, поэтому мы должны быть жестоки, иначе не выживем…
– Odi et amo,[102] я понимаю, – прошептала Стази, – но представь, каково нам, настоящим русским, не советским, а именно русским, испытывать почти те же чувства ненависти и любви одновременно. Это разрушает нас изнутри, мы становимся ни на что не годны, просто не способны действовать… Но я готова быть иной, я готова трудиться, работать, быть собранной и неутомимой, чтобы вернуть себе ту родину, которая не будет раскалывать меня надвое, я готова на всё…
И эта ночь в страстных песнях соловьев, в пьяном запахе цветущей бузины много часов обманывала Стази.
Поездки по лагерям продолжались, только теперь Стази напряженно всматривалась в мелькавшие перед ней русские лица, простые и не очень, стараясь увидеть в них хотя бы намек на ту раздвоенность, которую она носила в себе и которую так непосредственно выразила псковская крестьянка. Именно с этими людьми можно было работать, и Стази почти с радостью указывала на них Герсдорфу – и почти никогда не ошибалась.
Но, найдя себе дело, Стази проиграла в другом: она стала живой и потому уязвимой. Тщетно она смотрелась в зеркало, пытаясь увидеть в отражении ту маску смерти, с которой она выжила на фронте, в школе и первое время в замке Герсдорфов. Нет, теперь на нее смотрело нежное женское лицо, и улыбка не хотела сходить с губ. Чаще стала вспоминаться мать, детские подруги по даче, даже мелькнул несколько раз в памяти Колечка Хайданов, его жесткие неумелые руки. И все это пугало Стази: ей казалось, что с потерей холодности она теряет себя. Испытывая к Рудольфу только физическое влечение да еще чувство благодарности и уважение, она не обольщалась на его счет и почти ненавидела его за то, что он снова вынудил ее жить. А жить означало хотеть, бояться, терять – как раз именно то, чего нельзя было себе позволить сейчас ни в коем случае. Стази вновь и вновь рисовала перед собой картины ленинградского ужаса: развороченного Нардома, усеянную ошметками человеческого мяса решетку Летнего, гулкие звуки капающей в канализационные люки крови, детей, съеживающихся от воя бомб, – но фантазии подобного рода всегда немного условны, ее ужас от появившегося в небе креста был куда более реален и чудовищен.
А вокруг гремела весна, и глупому сердцу хотелось запретного…
30 апреля 1942 года
Лагерь был небольшой, всего человек двести, если не меньше, разделенный на группы по пятнадцать курсантов. Сроки обучения тоже не отличались продолжительностью: от двух месяцев до полугода в зависимости от успеваемости. Народ собрался разный, от крестьян, напуганных мощью немецкой военной машины, до идейных противников коммунизма. Но больше всего имелось, конечно, личных врагов Сталина. С ними, кстати, работать приходилось больше всего, они были как-то ограничены в восприятии всего остального. С лекторами тоже царила неразбериха, не дававшая выработать стройную единую систему преподавания. В основном лекции читали члены различных антисоветских организаций, таких как НТС, Дашнакцутюн, ОУН и прочие, которые, помимо преподавательской деятельности, вербовали в ряды своих организаций новых членов. Трухин всячески пытался разделить эти функции, но попытки удавались плохо, еще слишком свеж был азарт нового дела.
И снова начались вечерние посиделки в крошечной комнатке Трухина. Частыми его собеседниками были два генерала, по его настоятельной просьбе переведенные сюда из Хаммельбурга, – Прохоров[103] и Лукин[104], оба взятые в плен под Вязьмой еще осенью сорок первого. Конечно, он предпочел бы Благовещенского, но тот был слишком занят работой с РОВСом. И странно было видеть, как трое высоких, каждый по своему красивых русских генералов, до сих пор формально считающихся пленными вермахта, сидели за стаканами чаю и до бессонницы спорили о будущем России.
Артиллерист Прохоров, сорокалетний крепыш с прозрачными глазами, придававшими его лицу какую-то надменность, стоял за победу союзников над Германией и Россией, за что был прозван Трухиным «англоманом».
– Англосаксы всегда были передовой частью Европы в отношении и техники, и демократии. Их победа над гитлеризмом – только вопрос времени, а свержение сталинского строя произойдет уже автоматически.
– Держите карман шире, Иван Павлович, – возражал осторожный и всегда себе на уме Лукин. – Отца народов уберут только немцы, ибо только они, имея такого же диктатора, понимают опасность подобного строя.
– Ну уберут, а чем заменят-то? У немцев нет никакого опыта демократии, политического строительства, единственное, на что они способны, – временная военная диктатура. Зачем нам она? – В ясных глазах Прохорова стоял лед, и Трухин порой отчетливо представлял диктатором его самого.
– А вы, значит, батюшку-царя хотите. Знаю, ходят тут разговоры о Кирилле Владимировиче, но это хорошо дворянчикам, а мы, русские люди, простите, вот как наелись самодержавием!
– Эк вы нас, Михаил Федорович, – улыбнулся Трухин. – Даже и к русским людям нашего брата не причисляете. А между прочим, земские соборы – наше изобретение, а они будут подемократичней любых европейских парламентов. – Федор вмешивался в разговоры изредка, хотя слушал внимательно. Он всегда удивлялся той неизвестно на чем основанной значимости и уверенности, с которой так часто рассуждают русские люди. Что это: ограниченность или действительная вера, глупость или провиденье? О чем эти разговоры, если ты даже не можешь определенно признаться, любишь ты свою родину или ненавидишь?! – И, значит, в русского человека вы все-таки не верите, раз возлагаете честь освобождения родины на кого-то другого? А вот столь презираемые вами «дворянчики», а именно прошедший японскую и получивший Георгиевское оружие в мировую генерал Винский тут же – тут же, а не так, как мы с вами, по сию пору сидящие и попивающие чаек, – обратился с письмом в немецкий генеральный штаб с предложением о формировании отдельных русских частей на основе объединения всех воинских союзов…