Он с удивлением узнавал из рассказов Байдалакова и приходивших к нему, что культурная русская жизнь шла в Берлине своим чередом, хотя и не так бурно, как до войны с Союзом. Работали храмы, читались лекции, действовали кружки, ставились оперы и балеты, проходили встречи с видными эмигрантами. Да и в самом городе Трухин не заметил открытой ненависти к русским.
Берлин… Город, в который он мечтал войти победителем, будучи гимназистом и студентом, решившимся ради того променять аудиторные скамьи на серую шинель. Город, о котором говорилось в Союзе со страхом, подобострастием и ненавистью. Он поразил Трухина своей масштабностью, в нем не было игрушечности, прелести, вычищенности маленьких немецких городков, которые уже случалось ему видеть. Нет, здесь все говорило о том, что рейх – страна серьезная. Даже пригороды были большими, с каменными домами – огромные каменные коровники для больших стад. Все это создавало совершенно определенное впечатление – большого сильного государства. На пригородных станциях висели плакаты, утверждающие «Rader mussen rollen fur den Sieg!»[134]. Все ездило минута в минуту, люди на улицах одеты хорошо и добротно, в драповые пальто и отличную осеннюю обувь. Хотя как раз именно по обуви внимательному человеку можно было заметить, что стране все же приходится затягивать пояса: обувь была из искусственных материалов и даже порой на деревянной подошве. Берлинцы оказались любезными, с очень уютным юмором, никто не хитрил, не жульничал, не старался надуть – и не грубил. Трухин получал просто физическое удовольствие, гуляя по городу. На его высокую фигуру в длинном плаще обращали внимание. Да он и сам стеснялся гражданского костюма, отвыкнув от него за двадцать с лишним лет. Впрочем, Байдалаков успокаивал его, говоря, что Штрик бьется изо всех сил, создавая новый лагерь пропагандистов ОБФ, где обещана форма.
– Но русские офицеры не наденут немецкую форму, – твердо ответил Трухин.
– В том и закавыка, обе стороны упираются, как бараны… Ну да как-нибудь обойдется. Мне очень понравились ваши наброски, Федор, и я хочу, что бы вы полностью написали две главы: о внешней политике и об обороне страны.
– С удовольствием. Я тоже прочел предварительную программу…
– О! – Байдалаков вскинул смоляные казацкие брови. – И что скажете?
– На мой взгляд, слишком много эмигрантского романтизма. А так… что ж, консервативные ценности гражданской свободы, немного этатизма, немного корпоративности – вполне достаточно для начала… Это под Власова пишется?
– Да нет. Под него Штрик пробивает этот координационный центр, который станет изучать политические и психологические проблемы русского освободительного движения. А наше дело – устройство будущей России.
– Ох, боюсь, Виктор, как бы вся наша борьба не превратилась из борьбы против Сталина в борьбу против наци за право создания сначала армии, а потом государства. «Сейчас с этой бурной деятельностью они затребуют сюда всех, и, значит, Герсдорф тоже непременно будет. И она…» – При мысли о Станиславе, которые он позволял себе редко, теплая лапа стиснула его сердце, и снова явственно запахло жасмином.
– Я бы встретился теперь с Вильфридом Карловичем, – улыбнулся Трухин. – Давно не виделись, да и он был первым, так сказать, на моем новом пути.
– Вот телефон, – улыбнулся ему, как дикарю европеец, Байдалаков.
Они встретились в маленьком кафе со странным названием «Toten Hosen»[135] неподалеку от госпиталя Моабит. Трухин специально встал раньше и доставил себе удовольствие пройтись по пустым улицам и паркам, низко надвинув на глаза широкополую шляпу. Ранние проститутки восхищенно смотрели ему вслед, а самые бойкие брали за руку. Но он только смеялся в ответ: денег у него не было вовсе. Кафе оказалось классическим, с обшитыми темными панелями стенами, с высокой дубовой стойкой, за которой расположился хозяин, и маленькими столиками с чистейшими, колом стоявшими скатертями. За столиками восседали старички, все, как на подбор, сухонькие, белоголовые, с разнообразнейшими усами, в старомодных костюмах и галстуках с булавками. Все читали утренние газеты, и Трухину вдруг стало до слез жалко того, что на его родине нет и уже вряд ли когда-нибудь появятся такие незыблемые старички. Все они в безвестных могилах, и лишь малая толика сидит на парижских улицах. Разве они сами станут такими в будущей свободной России… Поверить в это было трудно.
Трухин положил шляпу на столик и заказал стакан воды. Штрикфельд появился, как из-под земли, как всегда оживленный, добродушный, восторженный. Они троекратно поцеловались по-русски.
– Это новое, совершенно новое дело, – с энтузиазмом начал Штрик, умудряясь одновременно пить кофе, есть булочку, курить и говорить. – Вы же знаете про этот лагерь в Вульхайде, где русских готовили для работы в прессе и на радио?
– Я всегда полагал это бессмыслицей: у них нет программы, сами они заключенные и бесправные. И такие люди должны обращаться к населению оккупированных областей? Что они могут им сказать – и, главное, что гарантировать? Смешно. Вернее, печально, Вильфрид Карлович.
– Вот именно! Больше того, этот придурок-комендант набирал в лагерную полицию всяких подонков…
– Знаю, сам сталкивался.
– …которых дружно ненавидят все. В Москве не могли бы желать себе лучших союзничков! Вот увидите, потом выяснится, что они и на НКВД работают! Впрочем, обучение там было неплохое, да, очень неплохое, – Штрик заказал еще пирожное, глазами давая понять Трухину, что платит сам. – Спасибо фон дер Роппу и Вайсбеку, но ведь там творится абсурд! Лагерь в ведении управления железными дорогами. И потому те, кто работают на путях, живут сносно, а интеллектуалы, ради которых все это и затеяно, голодают! Нет, надо все иначе делать, иначе!
И я отправился к командующему третьим берлинским округом, надел все награды, сделал ему целый доклад, и он просто растаял. Теперь лагерь у нас в кармане! – И Штрик похлопал себя по накладному карману мундира, будто там действительно находился барачный городок.
– И имя ему?.. – улыбнулся Трухин, не спеша попивая свою воду.
– Учебный лагерь Дабендорф под Берлином, можно просто Дабендорф! И пусть пока это лишь росточек освободительного движения, пусть почва дурна. Но мы сделаем все, чтобы вырастить это нежное политическое растение! Вы согласны со мной, Федор Иванович?
В ответ Трухин просто пожал ему руку.
И приободренный Штрик пустился в рассказы о том, как он выбивал штаты, как выбирал наиболее выгодные условия подчинения лагеря и добился парадоксального управления четырех мощнейших инстанций, что теперь позволит ему лавировать. Словом, он носился со своим лагерем, как с долгожданным младенцем, заручился обещанием Трухина на преподавательскую работу и отпустил его только тогда, когда солнце перевалило за полдень. Трухин вышел на ясную по-осеннему улицу. По крайней мере впереди было дело, рассчитанное на несколько лет. Складывающаяся на фронте обстановка вселяла робкую надежду на невозможность достижения военной победы, а потому и на изменение восточной политики. И теперь этот Дабендорф. Что ж, если не самому идти в бой, то обучать настоящих офицеров – это, пожалуй, единственное, что он умеет и хочет. «А интересно, Кока тоже кого-то учит? И бывает ли он на фронте? Хотя, скорее всего, вряд ли, сидит где-нибудь за Уралом. А испытания?..» Трухин вспомнил последний бал в Дворянском собрании, на котором они были вместе.
Здание на Еленинской сверкало окнами во все три этажа, у подъезда с шипением горели дуговые шары в оплетке, от чего снежинки разноцветно переливались, а сугробы на мостовой вспыхивали огнями. К подъезду с незабываемым и непередаваемым свистом подкатывали одни за другими сани, одиночки, парные, с медвежьими, бархатными, собачьими полостями, были и кареты, городовые суетились. Из саней выскакивали, смеясь, барышни и дамы с обнаженными, несмотря на мороз, плечами и южными цветами в волосах и будто по воздуху перелетали на крыльцо.
В вестибюле и в гардеробе стояла толкучка, студенты с белыми и голубыми розетками на груди порхали, проверяя билеты, и по двум маршам изысканной лестницы поднималась благоухающая улыбающаяся толпа. Аванзал с мраморными колоннами и золоченой мебелью был полон, слышался треск вееров, и публика, завиваясь водоворотами, тянулась вправо, где высокие розового дерева штучные двери вели в двухсветный зал, залитый мерцанием старинных люстр. Он стоял с Валей, тоненькой, в чем-то розовом, атласном, неземном. И тут в дверях он увидел Коку, демонстративно одетого едва ли не в косоворотку. «А, это они там в своем кружке так решили протестовать против бала при начавшейся войне! Конечно… но зачем же портить праздник людям, повинным лишь в том, что они не в действующей…» – дальше он не успел додумать, так как оркестр начал итальянское каприччио, и воздушная, улетающая, полная неги и страсти музыка понесла их в Валей… И балов больше не было, а те скромные танцевальные вечера, что случались, они уже не посещали из-за смерти Алеши…
В вестибюле и в гардеробе стояла толкучка, студенты с белыми и голубыми розетками на груди порхали, проверяя билеты, и по двум маршам изысканной лестницы поднималась благоухающая улыбающаяся толпа. Аванзал с мраморными колоннами и золоченой мебелью был полон, слышался треск вееров, и публика, завиваясь водоворотами, тянулась вправо, где высокие розового дерева штучные двери вели в двухсветный зал, залитый мерцанием старинных люстр. Он стоял с Валей, тоненькой, в чем-то розовом, атласном, неземном. И тут в дверях он увидел Коку, демонстративно одетого едва ли не в косоворотку. «А, это они там в своем кружке так решили протестовать против бала при начавшейся войне! Конечно… но зачем же портить праздник людям, повинным лишь в том, что они не в действующей…» – дальше он не успел додумать, так как оркестр начал итальянское каприччио, и воздушная, улетающая, полная неги и страсти музыка понесла их в Валей… И балов больше не было, а те скромные танцевальные вечера, что случались, они уже не посещали из-за смерти Алеши…
Трухин шел, слегка поддавая ногой первые опавшие листья, не заметил, как свернул от центра в сторону противоположную Нюрнбергштрассе. Место было почти пустынное, он оглянулся в поисках прохожих, чтобы спросить, как увидел шедшую странной, чуть пошатывающейся походкой женщину. В первое мгновение он подумал, что она слепая, но тотчас даже не по лицу, а по горечи в лице узнал Станиславу.
ИСТОРИЧЕСКАЯ СПРАВКАПо материалам ГАКО. Еленинская ул., д. 16/1, лит. А. Дом Соколова, кон. XVIII – втор. пол. XIX в.
Характерный образец углового жилого дома Костромы в стиле позднего классицизма, расположенный на углу нынешних ул. Ленина и Князева и играющий важную градостроительную роль. Двухэтажный каменный дом «с мизинетом» был выстроен в 1790 г. священником Златоустинской церкви К. О. Соколовым на земле, принадлежавшей этой церкви. В 1821 г. домовладение включало в себя, кроме каменного двухэтажного с антресолями дома, деревянный дом, два флигеля и хозяйственные постройки. В 1846 г. от Соколовых оно перешло штаб-ротмистрше А. И. Текутьевой, а от нее в 1855 г. к ее дочери Е. Г. Пушкиной. Семье Пушкиных (родственникам великого русского поэта) дом принадлежал до революции 1917 г. и сдавался внаем семье Трухиных.
23 ноября 1942 года
Стази постепенно привыкала к Берлину – в первую очередь, потому, что это был теперь город ее любви. Любви темной и светлой, безнадежной и полной надежд одновременно. В связи со сталинградскими событиями наверху закручивали гайки, и помещение для перлюстрации отвели не в лагере, которого, собственно говоря, пока и не было, а почему-то в крошечной квартирке рядом с Пергамон-музеем, в самом центре города, поблизости от кайзеровского дворца и оружейной палаты, то есть в сердце старого торжественного Берлина.
Комнатка и кухня были завалены грудами писем, что радовало Стази сразу по многим причинам. Во-первых, работа, как всегда, спасала от многого, во-вторых, читая немудреные письма, она невольно возвращалась чувствами в прежнюю свою, довоенную жизнь; в-третьих, ссылаясь на работу, она попросила поставить в квартире раскладную кровать и частенько оставалась там ночевать. Эти ночевки, конечно, не давали ей возможности видеться наедине с Федором, но избавляли от ночей на Меренштрассе с Рудольфом. После его приезда в столицу Стази ловко придумала женскую хворь, сократившую их близость. Но эти мучительные редкие ночи сводили Стази с ума, после она чувствовала себя облитой грязью, и изображать наслаждение становилось с каждым разом все труднее. И ранними промозглыми утрами она шла по широким улицам, на которых смешивались старые классические постройки с серыми, еще незакопченными – имперскими. На последних красовалось множество громадных колонн и орлов с распростертыми крыльями. Это были сверхчеловеческие масштабы Гитлера. От них становилось тревожно, победно и страшно. Особенно пленяло Стази здание Арсенала с его рельефами масок умирающих воинов под самой крышей – работой Шлютера. Немцы уверяли, что в свое время он уехал на восток, и следы его скрылись «в тумане неизвестности», но она сама читала в маминых книгах по искусству, что Летний дворец Петра построен не только Трезини, но и Шлютером… Красота и простота, кафельные печи в голубых изразцах, темная мебель и вид на две реки. Ленинград, где ты?
Она шла и ощущала себя птицей, заброшенной бурей в неведомую страну. Ужас ночи постепенно сменялся ужасом дня – без Федора, без малейшей надежды на встречу – вырваться из Дабендорфа, где организовывался теперь русский лагерь, было практически невозможно. Стази открывала своим ключом квартирку, пила кофе и заставляла себя работать. Иногда это удавалось, особенно если появлялся кто-нибудь из ОКХ или прочих организаций, связанных с русскими. Часто прибегал Штрик, и от его небольших, доброжелательных и пронзительных глаз Стази всегда становилось не по себе, словно он что-то знал или догадывался. Система слежки была поставлена на недосягаемом даже для Советского Союза уровне, и можно было быть почти уверенным, что ту единственную их встречу кто-то непременно засек, запротоколировал, и если о ней еще неизвестно, то только потому, что огромная машина движется очень медленно, никто не суетится, да и известие это не столь важное, особенно на фоне восточных боев.
Стази суеверно вытаскивала желудь, механически подобранный ей тем дождливым вечером, и сжимала в холодной руке.
Она шла, как слепая, и столкнулась с ним, не узнав в элегантном штатском, в котором его длинная фигура казалась еще тоньше и выше. Он не спросил, почему она здесь, в Берлине, и что делает в столь отдаленном районе, он просто взял ее за плечи, и они долго стояли, всматриваясь в лица друг друга: ее, без кровинки, белое и счастливое, – и его, печальное, растерянное и суровое, совсем невоенное. Они были одни в многомиллионном Берлине, и идти им было некуда. Они дошли до первой попавшейся скамейки и сели, касаясь плечами и бедрами, переплетя длинные пальцы. Голова у Стази плыла, но даже в этом полубреду она видела, как мучительно вздрагивает мальчишеский рот. Сколько они просидели так, она не помнила, часов не было, только осеннее солнце за госпиталем Моабит уже потускнело и поблекло. И тогда он резко поднялся, прижался виском к виску и прошептал:
– Подожди здесь, совсем чуть-чуть подожди…
Стази сидела, как в мороке, как во сне, когда надо что-то сделать, поднять руку или побежать, но ничего не возможно, все тонет в бессилии. Мимо проходили какие-то люди, бросали на нее то равнодушные, то двусмысленные взгляды, и она сжималась под ними в тугой комок, все больше походя на съежившегося воробья в городском парке.
Он вернулся бледный, в низко надвинутой на лицо шляпе и молча взял ее за руку. Они шли совсем недолго до поворота в улочку, густо засаженную деревьями, где в первом же доме он уверенно толкнул неприметную дверь, оказавшуюся незапертой. Они оказались в маленькой комнатке, про которые Стази читала, кажется, у Куприна и Бунина: высокая кровать с лиловым покрывалом, розовая лампа, молочно-белые кувшин и таз, картинки по стенам. Бедность, попытка кокетства, слишком бросающаяся в глаза чистота… Темными бабочками летели одежды, но вот его легкая ладонь коснулась ежика три дня назад выстриженных волос, и замерла, и взлетела к лицу…
– Бедная моя… – И потом чуть глуше: – Может быть, все-таки не надо было… надо было…
– Нет, – жестко отрубила Стази. – Мне нужен только ты, ничего больше. – Синие глаза заволок туман боли, и они стали такими, какими бывает Нева в ненастный день. – Это война, милый. Это только война заставляет нас делать подобное. – Стази вдруг почувствовала себя намного взрослей этого сорокашестилетнего генерала и прижала его голову к груди. – Я тоже поняла, как ты достал эту комнату. Все это ничего не значит, ничто и никто ничего не значат, если мы есть друг для друга. У нас нет родины, нет надежды, нет будущего, но пока есть мы – мы все равно будем счастливы, что бы ни заставляла нас делать война. Сколько у нас времени?
– Почти час, – улыбнулся он, и глаза его снова просияли синим.
– Видишь, как много, как щедро… Возьми меня.
– Нет. Ты сама понимаешь, что нет.
– Но когда еще…
– Это теперь неважно. И не раскаивайся отныне ни в чем, ты ни в чем не виновата и никогда не будешь.
– Ты не ревнуешь?
– А ты? – тихо рассмеялся он, и они легли, обнявшись, как дети, на скрипучую кровать греха.
– Тогда расскажи мне про себя… про маленького… про родину…
Он усмехнулся, но горько.
– Про родину… А что есть родина, маленькая моя? Знаешь, мы никогда не удовлетворимся простой реальностью. У христиан есть небеса обетованные, у викингов – Вальхалла, у мусульман – гурии рая. А нам, русским, нужно еще и четвертое измерение, иначе мы сходим с ума. И только в этом четвертом измерении – царство истинной свободы, только там мы личности, а не двухмерные клише. И теперь наше прошлое – это то самое четвертое измерение, это волшебная страна. Понимаешь?