Тогда, в рождественскую ночь, Стази долго сидела на скамейке, пока не замерзла и к ней не стали приставать подвыпившие отпускники. Потом она бродила по улицам, уже имея в перспективе классический выход русской отчаявшейся и недурной собой женщины – благо возможностей было вокруг хоть пруд пруди. Какая разница изменять любимому с одним или с несколькими? Но в последний момент Стази подняла голову и увидела в небе яркую синюю звезду, так до боли напомнившую любимые глаза, – и вспомнила о Верене. Но где ее искать? Не ехать же в Дабендорф, который неизвестно где, и документов у нее нет никаких. Тогда Стази добралась до госпиталя Моабит в расчете найти там доктора Кэмпф. Бравые полицейские внимательно ее слушали, любезно указывали дорогу и даже предлагали проводить до места. Кэмпф, дежурившая в праздничную ночь, не удивилась, ничего не спросила и, выслушав вопрос, молча написала адрес на рецептурном бланке. К утру Стази нашла крошечный особняк на Находштрассе напротив колоссального русского собора. Она честно дождалась, пока рассвело, и в окнах загорелся свет.
Дверь открыла пожилая горничная с явно русским лицом, но немецкой выправкой.
– Ich muss Frau Disterlo sehen…[148]
– Фон Дистерло, – веско поправила горничная, но сверху, скользя по перилам рукой и полами шелкового халата, уже спускалась Верена.
– Молчите, мне все ясно, – глазами улыбнулась она. – Мариша, проведите гостью в мой старый кабинет. Я завтракаю, – Верена подняла руку с кольцом-часами, – через сорок минут, внизу.
За скромным, но очень изящно сервированным завтраком из какао, тостов и яиц всмятку Верена долго молчала.
– Ваш поступок безответствен. А если б Кэмпф не дежурила? Если бы я была в Дабендорфе? И вообще, нельзя предпринимать какие-либо действия, когда вы сами не в силах решать свою судьбу в дальнейшем, а вынуждены прибегать к помощи других.
– Я уйду, – поднялась Стази.
– Сядьте. Я уже раз сказала вам, что отношусь к вам с симпатией… хотя бы в силу вашего выбора. Но своим поступком вы и его ставите в нелегкое положение.
– Почему? Я стану работать где угодно, хоть полы мыть, я не буду никому в тягость…
– Ну, во-первых, как вы собрались работать, не имея документов? А во-вторых, неужели вы полагаете Теодора непорядочным человеком? – Стази вспыхнула от этого «Теодора» и прикусила губы. – И мне придется рассказать ему, вы ведь и на это так или иначе рассчитывали. В немке подобный поступок меня восхитил бы своей нерасчетливостью, но для русской… Пора учиться держать себя в узде.
– Вы, кажется, не Онегин, и я не Татьяна, – огрызнулась Стази.
– А-а, – звонко рассмеялась Верена, – да вы ревнуете! Ну вот что. Пока вы не получите документы и разрешение жить на частной квартире, я ни о чем не сообщу Теодору. У него и так много хлопот и волнений, если вы сами того не понимаете. Вот когда вы будете уже вполне готовый к употреблению продукт – тогда, пожалуйста.
И Стази месяц жила почти затворницей, если можно было считать затворничеством нахождение у Верены, где постоянно собиралась самая различная публика. Верена сотрудничала с берлинским «Новым словом», единственной выходящей на русском газетой на всю Европу, за исключением Балкан и «Парижского вестника» во Франции. Но последний был разрешен к распространению только в пределах Франции и оставался чисто эмигрантским органом, с очень ограниченным кругом читателей, заполнялся исключительно материалами местного характера или какими-то архаическими воспоминаниями о жизни в дореволюционной России и, конечно, не мог претендовать на серьезную политическую роль. Так что фактически оставалось одно берлинское «Новое слово». Но эта газета выходила под строжайшим контролем Восточного министерства, и там даже не разрешалось упоминать слово «русский», не говоря уже о какой-либо серьезной национальной русской пропаганде. Фактически это была чисто немецкая газета, только на русском языке, и заполнялась она материалами такого сомнительного свойства, что заслужила самую отрицательную оценку со стороны всех русских, находившихся в Германии.
К Верене нередко приходили главные идеологи газеты, чтобы обсудить ту или иную статью, но все обсуждения сводились к пустым поправкам – дело заключалось в том, что статьи для нее писали не русские, а чиновники Восточного министерства, вроде Лейббрандта, Дрешера или Миддельгаупта, которые были весьма ограниченны даже на неопытный взгляд Стази.
Сколько раз Стази, сидевшая за единственным коктейлем в уголке, слушала страстные речи Верены:
– Да вы поймите, что бездарность и полная политическая беспомощность «Нового слова» уже вошла в поговорку! Уже давно никто даже не удивляется вашим глупейшим статьям, тем более что три четверти Берлина знает, что большинство их написаны вами или другими олухами из вашего министерства!
После их визитов Верена в отчаянии бросалась в кресло и стискивала голову руками.
– Уже сколько лет мы бьемся за то, чтобы превратить «Слово» в серьезный русский политический орган, но все наталкивается на глухую стену. Ведь это смешно: во всей Европе нет ни одной газеты, которая могла бы претендовать на роль русского печатного органа. О, Германия – страна маразма! – восклицала она и принималась нервно ходить по гостиной, напоминая пантеру. Стази смотрела на Верену уже почти с восторгом, прощая ей и жесткость, и молчание о Трухине. Так вот какие женщины были раньше в той стране, какую она потеряла и о которой мечтала… – Но что газета! Это сиюминутно, в конце концов! Но куда плачевней пропаганда при помощи книг! Авторам платятся громадные деньги за работы по разоблачению теории и практики большевизма, и написано их немало, серьезных, ценных, разрабатывающих актуальные проблемы весьма основательно. Так ведь нет! Нет, нет и нет! Все рукописи должны пройти так много цензурных инстанций и так долго залеживаются в столах и сейфах разных ведомств, что теряют свою актуальность и большей частью совсем не печатаются. Полтора или два десятка тонюсеньких брошюрок весьма сомнительного качества – вот жалкий итог почти четырехлетней работы сотен людей в Восточном министерстве! Не говорю уже о штабе Розенберга, министерстве пропаганды, СС, верховном командовании и прочих конторах, занимающихся германской пропагандой на востоке. Это черт знает что!
Иногда появлялся Штрик, весело косился на Стази, они уединялись с хозяйкой в кабинете, а потом внизу, за кофе, он, как всегда, русской скороговорочкой добавлял соли на Веренины раны:
– Знаете, милые дамы, я как-то слышал утверждение лондонского радио, что семьдесят пять процентов нашей пропаганды поглощается самим аппаратом пропаганды. А по моим наблюдениям, так этот процент можно смело поднять до девяноста! Наши церберы всех ведомств и рангов дрожат над каждым словом и согласны скорее замариновать десяток важнейших работ, чем пропустить одну фразу, на которую может косо посмотреть их начальство! Поэтому вся наша вышедшая в свет продукция пропаганды на востоке жалка, беззуба и слаба во всех смыслах.
При Стази они не говорили о Дабендорфе, о Власове да и о Герсдорфе тоже. Она жила словно обложенная ватой, но даже в этой вате открывавшаяся ей Германия удивляла. Ей было никак не понять, почему вся германская пропаганда на восток чисто отрицательна. Немцы позволяли как угодно ругать и критиковать большевизм и советскую власть, но решительно противились всякой попытке противопоставить большевизму какую-либо другую идеологию или обоснованную теорию. Точно так же они категорически запрещали переводить на русский или публиковать в отрывках печатные труды и сборники речей вождей национал-социализма, а между тем большинство бывших советских граждан интересовались именно этим. Понятно, почему в Союзе были запрещены такие книги, как «Моя борьба» или «Миф XX столетия» Розенберга, но Стази никак не могла понять, почему здесь эти книги тоже должны были оставаться для нее под семью замками. Она попросила их как-то у Верены, но та отказала, заметив, что, когда ей это будет действительно нужно, она их прочтет. Стази сама отправилась в частную русскую библиотеку, поскольку уже поняла, что документов, в общем-то, почти нигде не спрашивают. Туда, хотя и незаконным путем, ходили даже остарбайтеры. И там, к своему дальнейшему удивлению, она обнаружила и «Хлеб» Толстого, и «Цемент» Гладкова, и даже шолоховскую «Поднятую целину», и еще много других, в которых прославлялась не только советская власть, но и Сталин лично.
Молодая разбитная библиотекарша на немой вопрос Стази, беспечно махнула рукой:
– А, это? Да они годами стоят на полках, и мы выдаем беспрепятственно всем, кто хочет. Никто из немецких властей не догадается даже обратить на это внимание. Не то что запретить…
Наконец, Верена сообщила Стази, что завтра она должна отправиться в гестапо за справкой о проживании.
Молодая разбитная библиотекарша на немой вопрос Стази, беспечно махнула рукой:
– А, это? Да они годами стоят на полках, и мы выдаем беспрепятственно всем, кто хочет. Никто из немецких властей не догадается даже обратить на это внимание. Не то что запретить…
Наконец, Верена сообщила Стази, что завтра она должна отправиться в гестапо за справкой о проживании.
– Это, конечно, не паспорт, но вам пока будет достаточно. Никто не знает, что будет завтра. – И железная Верена вдруг отвернулась и, прижав лицо к стене, глухо заплакала.
– Что с вами? – Стази и хотела, и не могла обнять эту женщину, слишком загадочную и слишком недоступную.
– Все в порядке. Простите мне эту слабость. Вчера в Париже немцы расстреляли мою подругу Катю Шаховскую. Мы в Смольном… еще с кофейных платьиц[149]… Впрочем, я не об этом. Подойдете ровно к одиннадцати часам…
И вот теперь Стази сидела в приемной и опять-таки с удивлением видела, что приемная страшной конторы, в принципе, мало чем отличается от приемной какого-нибудь советского учреждения, которых она боялась как огня.
Равнодушный чиновник в форме даже не глянул на нее, зато внимательно прочел адрес.
– Sie wohnen im Haus neben der russischen Kirche. Dort sind Versammlungen von mehr als drei Leuten verboten. Unterschreiben Sie, dass Sie dies zur Kenntnis nehmen.[150]
Стази подписала и потом еще несколько раз расписывалась в том, что не станет поддерживать связи с русской эмиграцией, – «Интересно, а разве Верена – не русская эмиграция? И еще множество народу, который к ней ходит вполне открыто?» – не станет заниматься противоправительственной деятельностью и не вступать в интимную связь с немецкими мужчинами. «А прошлое считается?» – едва не спросила она у чиновника, но только усмехнулась и вышла из гестапо через четверть часа с разрешением, проштампованным лиловыми печатями.
Она шла, вдыхая морозный воздух, и не узнавала себя. Она ли это, третьекурсница Ленинградского университета, сдержанная, знающая себе цену и не видящая будущего Стася Новинская? Разве еще два года назад она могла представить, что и где ей придется пережить? Она сумела пережить всё, только будущего у нее нет по-прежнему. Ее будущее – только настоящее, только Трухин. Не будет его – она согласна на любой концлагерь, лишь бы побыстрей умереть. Мама, брат и даже отец теперь казались чем-то нереальным, бывшим только во сне. Она дошла до собора и спросила у батюшки номер Дабендорфа. Телефонный автомат был холодный, и трубка леденила руку.
– Добрый день, – теряя голову от сладкого страха, проговорила Стази.
– Я буду ждать тебя на пятой платформе Центрального вокзала через два часа семь минут, – услышала она в ответ.
7 февраля 1943 года
Трухин смотрел в тусклое февральское окно, за которым раскисал Берлин. Конечно, это был не московский февраль, вьюжный и холодный, а уже практически весна, но поражение под Сталинградом все-таки здорово ударило по немцам, и, несмотря на усилившуюся пропаганду, люди как-то напряглись. Да и самолеты союзников появлялись все чаще, хотя пока еще и безобидно.
Сегодняшнее мероприятие и радовало его, и раздражало: ровно в два пополудни он должен был, наконец, встретиться с Власовым. Безусловно Трухин понимал (исключительно головой), что без реального лидера любое движение обречено на гибель, но сама личность предполагаемого русского фюрера почему-то вызывала в нем сомнения. Да и не до Власова было ему сейчас. Власов означал всяческую теоретическую муть, а Трухин давно распрощался с теорией, написав свою часть программы НТСНП, а теперь нужно было дело, грубое, реальное, не всегда чистое – но дело. И его призванием было именно дело, четкая организация, забота о подчиненных, воспитание молодежи и учеба, учеба, учеба. Влезать в сложности отношений с немецкими властями, ввязываться в интриги одних министерств против других у Трухина не было никакого желания. Вряд ли это поможет его родине, тут, скорее, игры честолюбия, а ему подобное всегда было чуждо. Да и Стази оставалась в подвешенном состоянии: имеющая разрешение на проживание, но до сих пор пленная, не сотрудница Дабендорфа, но и не служащая аппарата ОКВ, без денег, без жилья, без работы.
Трухин упруго поднялся с вместительного кресла, которые так любил Байдалаков для переговоров, уверявший, что в столь покойном месте и мысли у собеседников текут плавно и организованно. Но его тело все еще хранило ощущения жесткого топчана в дабендорфском его «кабинете», где, съежившись на самом краю, он до утра смотрел на совсем девичье во сне лицо Стази. Совершенно не к месту он вспомнил, как точно так же, бывало, спал он в юности, когда на постель приходил его любимый гордон дель-Дарлинг, могучий красавец – предмет культа всей семьи. Включая горничных и кухарок. Пес вольно раскидывался во все стороны, угрожающе рычал при попытке подвинуть, и Трухин замирал в самой неудобной позе, конечно, не от того, что боялся Дарлинга, но потому, что сердце его захватывала пронизывающая всеобъемлющая любовь к прекрасному живому миру вокруг, воплотившаяся в идеальном животном. И так же, не шевелясь и почти не дыша, он склонялся над порозовевшим лицом Стази. Зимний рассвет нетороплив и неярок, он вползает в комнату почти незаметно, и кажется, что и женщина, отдавшаяся тебе так безрассудно и нежно, растает, исчезнет с дневным светом.
«Осыпаются под ветром наши дни, облетает истомленная душа, а сама-то ты, как яблонь, хороша…»[151] Но не было ни яблоневого сада снаружи, ни вчерашнего вина в буфете, ни самого буфета – были только часы, увы, не замолчавшие, а неумолимо отмечавшие время, которое им осталось. До сегодняшнего рассвета. До завтрашнего. До какого еще?
На встречу с Власовым его долго уговаривали, сначала Штрик, потом свои, потом энтээсники, и даже сам Гелен. Смысла в ней Трухин не видел, но правила игры требовали, и он подчинился, вытребовав лишь одно условие, чтобы первые полчаса они были вдвоем. Потом пойдут всяческие неизбежные согласования, договоренности и прочее, но сначала – вдвоем.
Действительно в нужное время Байдалаков открыл двери, в прихожей зашумело, и в комнату вошел высокий генерал, всего на чуть-чуть пониже самого Трухина. Лицо его выражало решимость и волю, но в фигуре проглядывала неуверенность. Трухин первым протянул руку, и пожатие тоже ему не понравилось: якобы жесткое, но той жесткостью, за которой неминуемо скрывают слабость. Они долго смотрели друг на друга, не скрывая любопытства, и Трухин понял, что это может продолжаться долго, Власов не отведет глаз первым, опять-таки понимая под этим слабость. Трухин подобной слабости не боялся и, позволив себе улыбнуться только глазами, предложил сесть.
«Да, непородист, уж очень крестьянин, – подумал он. – Жаль. Наверняка любит что-нибудь вроде Есенина…»
Он не успел додумать, как Власов сразу перешел к разговору. Причем было видно, что речь его давно продумана, если вообще не отрепетирована.
– Не будем ходить вокруг да около, – говор был средневолжский, с оканьем и убыстрением темпа на концах фраз. – Я русский, я просто один из миллионов пленных. Я не изменник, что бы Сталин ни говорил о военнопленных. Я люблю свой народ и хочу ему служить. Я могу это сделать, только выступая за свободу и благополучие каждого…
– Помилуйте, Андрей Андреевич, мы с вами не на плацу в лагере. Я о себе могу сказать точно так же. К чему это? Давайте ж действительно о деле. Клубу самоубийц, как остроумно называет высшую немецкую власть Жиленков, помочь, как я понимаю, уже невозможно. Но было бы жаль погибнуть вместе с ними, не достигнув цели свержения большевиков и подлинного освобождения России.
– Однако Геббельс, хотя и говорит еще о «восточных народах», но намерен настаивать на обнародовании «прокламации фюрера» к этим восточным народам на базе новых взаимоотношений между рейхом и этими народами. А база должна состоять из следующих принципов: организация национальных комитетов, органов самоуправления, экономического сотрудничества, создание добровольческих вооруженных частей…
– Вот на этом я вас ловлю. Это по моей части, и именно этот пункт я готов с вами обсуждать. Разумеется, он слишком тесно связан с пропагандой, а с последней дело обстоит из рук вон дурно. Пленные – там все более или менее понятно и благополучно. Кстати, знаете, что Сталинград сдан окончательно только сегодня?
– То есть?
– То есть хиви, которым грозил не плен, а расстрел на месте, оборонялись до последнего.
Власов хмыкнул.
– Вообще-то я против этого унизительного названия. Есть нормальное немецкое слово фрайвиллигер.
«Ага, немецкого не знает и уже, скорее всего, не выучит», – отметил Трухин, а вслух ответил:
– Ну, штауфенберговское слово означает просто доброволец, а хиви – всего лишь желающий помочь[152]. Не проще ли всех просто называть официально «Иванами»? – улыбнулся Трухин. – Бог с ними, с названиями, хоть горшками называйте. Но вот русская колония, которая должна бы быть поддержкой… Там полный застой, что, согласитесь, особенно неестественно во время решающей борьбы против большевизма. В газетах вообще абсурд. Увы, если бы область анекдотов и политического фарса ограничивалась только страницами газет и журналов, но ведь она переносится в жизнь. Для чего немцы старательно поддерживают и культивируют всевозможные нежизненные и явно беспочвенные национальные группы и группочки вплоть до самых микроскопических?