При нашем первом соприкосновении с русскими мы произвели на них хорошее впечатление. Однако неуважение к их душевным особенностям, наше господское поведение с кнутом и многочисленными расстрелами пленных, часто в присутствии других русских, наша болтовня о колониальном народе сильно ослабили это хорошее впечатление и подорвали наш авторитет. Воспитанные в духе равенства всех людей, они не могут понять – почему мы, поющие хвалебные гимны жизни немецких рабочих, заставляем их работать больше прежнего при самых плохих условиях питания.
Следствием нашего поведения, не учитывающего русского образа мыслей, явилось недоверие. Это усиливалось еще тем, что русские замечали, сколько ошибок мы делали, что мы плохо обходимся с пленными. Но более всего тем, что мы не могли дать никакого связывающего их с нами обещания на вопрос об их будущем. А об этом русские думают гораздо больше, чем мы предполагаем.
Наши пропагандистские учреждения в своей работе пытаются учитывать указанный опыт, чтобы завоевать симпатии русских, чтобы завоевать их души. В этой работе они часто наталкиваются на равнодушие или даже на непонимание или противодействие. Такие замечания, как «Вы своей бумагой войны не выиграете», нередки и показывают узость политического мышления. Они проходят мимо того факта, что война в России происходит не только в военной плоскости, но и в философской, и в политической. Мы имеем в России только две возможности: или уничтожить всех русских, или включить их, связать с политикой Бисмарка.
Книга вторая Великая Схима
15 июня 1944 года
– Да, господа, родись мы с вами пораньше, то запросто шли бы в коронационной процессии вместо барона Маннергейма, – улыбнулся Трухин, любуясь на рост и выправку двух офицеров бывшей РННА[165], недавно прибывших в Дабендорф и упорно, несмотря на приказы и неудовольствие немцев, не снимавших своей формы.
Форма действительно была хороша: белоснежная гимнастерка с погонами и портупеей, шикарные галифе. А уж на двух графах Сергеях, Ламздорфе и Шувалове, худых, высоченных, с отменной выправкой, она смотрелась и вовсе блестяще. Их привел полковник Кромиади. Придраться как к настоящему, так и к прошлому полковника было трудно, но Трухин каким-то шестым чувством насторожился. И Бог-то бы с ней, с его греческой хитростью и пронырливостью, бывают субъекты и похлеще, но вот опасное уменье всегда выходить сухим из воды настораживало Федора куда больше. Полковник напоминал ему кусок сыра в масле и невысокой плотной фигурой, и блестящими черными глазами, и плавной округлостью движений, несмотря на долгую армейскую службу.
– Отец безгранично уважал его, – вздохнул Сергей Ламздорф. – Говорил, что он останется в истории России уже за то, что был одним из блестящих игроков Большой игры. Его восточные походы…
Трухин незаметно провел рукой по глазам. Большая игра – игра, которой он бредил подростком и откуда отчасти выросла его Панголия. Тогда в ней было все ясно, Россия боролась с ненавистными англичанами. Кто же из мальчиков его круга не знал, что единственным, вечным и настоящим врагом родины является не Франция, вражда с которой всегда лишь наружна, не Германия, с которой можно по-настоящему драться, но и по настоящему дружить, а только холодная Британия, предательница и эгоистка по натуре. А вот недавно ему в руки каким-то неведомым путем попалась красная брошюрка об установлении советской власти в Туркестане. Он пролистал ее и горько задумался. В принципе, там надо бы было сопереживать и содействовать победе белых, но те шли в неразрывной связке с англичанами, и таким образом завоеванная русской кровью и русским талантом земля снова уходила в лапы ненасытной империи. Как ни ужасно, получалось, что только большевики своим чудовищным террором могли отстоять столь нужное России и вожделенное для Британии пространство, дамокловым мечом нависавшее над владениями островной империи. За чью же победу надо было молиться?! Маннергейм – финн, швед, ему проще, он имел и имеет полное право не колебаться… хотя сейчас он, пожалуй, в том же состоянии поисков равновесия, спасительного для его страны, что и мы все…
Офицеры между тем в который раз возвращались к нерешаемому вопросу о новой форме, о цветах нашивок.
– В конце концов, все национальные части в немецкой армии имеют значки с национальными цветами! Только нам, русским, в этом отказано! – горячился Барятинский.
– Ну нам отказано не только в этом, вспомни. Почему ни итальянцы, ни румыны, ни венгры не приносят присяги на верность Гитлеру, а мы, кроме формулировки «свободному народу и Родине», должны еще поминать этого черта!
– Успокойтесь, господа. Я слышал, что стараниями нашего умнейшего фон Гроте нашлась, так сказать, «переходная» формулировка. Мы присягаем русскому народу, но обещаем подчиняться Гитлеру как верховному главнокомандующему всех антибольшевистских вооруженных сил.
– Черт! Это все равно провал! Вот увидите, Федор Иванович, что множество русских офицеров просто уйдет из Дабендорфа, пусть и обратно в военнопленные!
– А простой народ останется, Сережа?
– Им проще.
«Господи, да есть ли теперь кто-то из нас, кому проще? Проще…»
Минувший год не принес никакой ясности и никакого облегчения, узел запутывался все туже и все опасней. И даже любовь Стази не помогала, не облегчала, не спасала. Разумеется, он и не ждал этого – скорее, был готов к обратному: то, что страсть приведет их к гораздо более скорому концу. И он почти желал этого конца – во всяком случае, для себя. Однако все застыло в призрачном равновесии, выматывавшем нервы и волю. Трухин все никак не мог отделаться от четверостишия, невесть откуда запомнившегося ему еще в юности: «Год пролетел, как обморок, как вздох, одним дыханьем выпит на пределе, твоей любви воздушные недели в огонь и кровь переиначил Бог…»
А крови было за минувший год много. Слишком много для тыла. И со слишком неожиданных сторон.
В то туманное июньское утро Трухин встал рано, предпочитая работу на восходе солнца. Это была привычка еще гимназическая, экзаменационная, когда он поднимался до света, выходил на крошечный балкон, на котором пристало стоять не рослому юноше, а скорее хрупкой Джульетте, и вглядывался в пустынную Еленинскую. Где-то ближе к Волге уже кипела жизнь, гремели бочки водовозов, и на Молочном Валу плескались голоса босяков. Но здесь в центре стояла влажная серебряная тишина, такая густая и плотная, что, постепенно поднимаясь кверху, была почти видима. Она обещала солнечный день, упоенный пересвист птиц и веру, что все на свете легко, что все вокруг счастливы так же, как он, Федор Трухин, обладатель сильного красивого тела, синих глаз, бездонного источника доброты и радости. Он уже предвкушал холодное молоко с куском ржаного, заботливо оставленного няней на буфете, а потом по мере выучивания билетов коротенький хвостик красной тесьмы, что выглядывала из-под Машиной шали, уложенной у него на столе. Это сестра, переживавшая за него всегда и гордившаяся им больше всех братьев, по обычаю своей григоровской гимназии, навязывала на тесемку через равные промежутки кусочек пастилы, грушу бэра, конфетку грильядин и прочие девичьи лакомства, чтобы, выучив пару билетов, он потянул за кончик и насладился заслуженной наградой. И Федор уже заранее предвкушал удовлетворение от того, что знания и мысли так ровно и складно укладываются в голове, что дух свободно владеет телом и что вечером можно будет все-таки тайком махнуть в театр… И все это называлось счастьем.
Счастье давно исчезло, а привычка работать ранним утром осталась. Вот и сейчас он периодически отрывал голову от бумаг и смотрел в окно, где на опушке начинали играть застрявшие в паутине капли росы. Парило, обещая нежный теплый день с множеством ни с чем не сравнимых июньских запахов. И, когда дверь неслышно открылась, и появилась изящная фигура фон дер Роппа, Трухин еще несколько секунд позволил себе не признавать, что случилось нечто непредвиденное и опасное.
– Чему обязан столь ранним посещением, Георгий Васильевич?
Ропп беззвучно, но тяжело опустился на стул и произнес, почти не разжимая губ:
– Вчера гестапо арестовало в Берлине Байдалакова и Геккера. Идут аресты по всей стране. – Трухин молчал, только глаза его стали почти черными. – Ох, Федор Иванович, сколько раз мы с Вильфридом говорили вам, что начальство против, что ни к чему хорошему это не приведет, что, в конце концов, наличием энтээсников в лагере мы ставим под угрозу само его существование!
– Вы правы, Георгий Васильевич, но правда заключается и в том, что именно НТС оказывает самое большое влияние на идейное направление в борьбе против Сталина. И, в конце концов, НТС держит вполне средний курс между либерализмом и дирижизмом[166]. Здесь даже Марксом не пахнет, а налицо лишь поиск новых форм организации общественного и экономического порядка, что будут приемлемы для новой свободной России. – Трухин говорил избитые фразы только затем, чтобы уничтожить видение Виктора в подвалах гестапо. – Мы ведем работу с советскими людьми с пониманием реальной обстановки, в отличие от прочих, мы уже давно действуем в оккупированных областях, куда вам не проникнуть. И не забывайте, что организация совершенно свободна от всякой иерархии, держась только на самоотверженности и жертвенности.
Ропп беззвучно, но тяжело опустился на стул и произнес, почти не разжимая губ:
– Вчера гестапо арестовало в Берлине Байдалакова и Геккера. Идут аресты по всей стране. – Трухин молчал, только глаза его стали почти черными. – Ох, Федор Иванович, сколько раз мы с Вильфридом говорили вам, что начальство против, что ни к чему хорошему это не приведет, что, в конце концов, наличием энтээсников в лагере мы ставим под угрозу само его существование!
– Вы правы, Георгий Васильевич, но правда заключается и в том, что именно НТС оказывает самое большое влияние на идейное направление в борьбе против Сталина. И, в конце концов, НТС держит вполне средний курс между либерализмом и дирижизмом[166]. Здесь даже Марксом не пахнет, а налицо лишь поиск новых форм организации общественного и экономического порядка, что будут приемлемы для новой свободной России. – Трухин говорил избитые фразы только затем, чтобы уничтожить видение Виктора в подвалах гестапо. – Мы ведем работу с советскими людьми с пониманием реальной обстановки, в отличие от прочих, мы уже давно действуем в оккупированных областях, куда вам не проникнуть. И не забывайте, что организация совершенно свободна от всякой иерархии, держась только на самоотверженности и жертвенности.
– И бесконтрольности, – буркнул Ропп. – Вот и доигрались. Впрочем, это меня не касается. Но, симпатизируя лично вам, генерал, как русскому и как европейцу одновременно, что большая редкость, я счел своим долгом вас предупредить. Я не уверен, что сегодня гестапо не возьмет и вас.
Трухин молча пожал ему руку.
Ропп так же неслышно исчез. За окном заливался припозднившийся одуревший соловей. Жечь было нечего, револьвер для православного исключался, Стази вместе со всеми студентами таскала на себе книги из дома Гегеля на виллу какого-то профессора, где они считались в большей безопасности, чем в столице. Оставалось только молиться и верить, что он еще зачем-то нужен на этом свете…
А через неделю произошло нечто, хотя и менее опасное, но зато более неприятное.
Трухин до сих пор презирал себя за то, что не успел придать лицу надлежащее выражение, когда к нему в кабинет вошли два офицера СС и вполне равнодушно потребовали ареста полковника Бушманова. Разумеется, он никогда не верил своему бывшему коллеге по академии, как себе или, в крайнем случае, как Благовещенскому. Разумеется, церковно-приходская школа остается таковой, даже несмотря на академии и четыре языка, а коммунист, хоть и бывший, – коммунистом. Но ожидать от своего помощника по строевой части открытого предательства… На мгновение мелькнули перед Трухиным маленькие глазки полковника на ширококостном крестьянском лице, грохнул в ушах его вечный мат на плацу и в столовой – и он уже совершенно ледяным тоном приказал привести полковника. Тот, увидев двух эсэсовцев, видимо, сразу все понял, и Трухин поразился, как в одну секунду борец за свободную Россию обернулся красным комиссаром, героем Гражданской войны. И, если бы перед ним стоял уже не арестованный, Трухин вряд ли удержался бы от того, чтобы не хлестнуть перчаткой по этому красному плотному лицу.
Дело оказалось плохо. Бушманов умудрился создать антинемецкую – пусть и очень малочисленную – группу[167] не только в Дабендорфе, но впутать в свои сети столь далеких от политики людей, как татарин Джалиль[168] и Дмитрий Ресовский, сын знаменитого ученого.
Кольцо вокруг Дабендорфа сжималось. И это были уже не идиотские обвинения в том, что в лагере нет дисциплины, что курсанты пьют без просыпу, и что уходит огромное количество чеснока, и не пустые нападки на старую тему, что Дабендорф – коммунистическое гнездо, где нет ни одного портрета фюрера, где прячутся жиды и поляки, шпионы и уголовники. Даже милейший Штрик, с которым почти весь персонал лагеря давно перешел на «ты», осунулся и побледнел.
– Э-э, Федор, – много раз говорил он Трухину, – ты не поверишь, но вся страна кишит немецкими коммунистами, сумасшедшими наци, опустившимися эмигрантами, продавшимися красноармейцами и агентами НКВД. Мне приписывают связи с Интеллидженс сервис, мне! А когда я защищаю тебя, говоря, что ты не можешь быть коммунистом, поелику придерживаешься национально-русских воззрений, то мне отвечают, что русский националист непременно должен придерживаться антинемецких настроений.
– Что ж, – улыбался Трухин. – Они отчасти правы.
А тогда, после того как Бушманова увели, он вышел, дабы не сорвать ярость на ком-то случайно подвернувшемся. До завтрака оставалось с четверть часа. Трухин шел по лагерю, и гнев остывал при виде своего детища, где все работало четко и разумно. Но вдруг охотничье ухо его различило едва слышный в утренней суете тонкий и тихий щенячий плач. И, может быть, не будь инцидента с полковником, он и не обратил бы на него внимания, но нервы были взвинчены, и почти машинально Трухин направился на звук. За пищеблоком плач превратился уже в вой, и он увидел полугодовалого щенка, дворняжку, в которой явно бродили благородные крови вейнмаранера. «Прикормил, наверное, повар, – еще успело мелькнуть в сознании. – Вот дураки, от меня скрывали, что ли?..» Но обидеться он не успел, ибо увидел, как собака извивается в конвульсиях и уже смертно вытягивает лапы. Вой стал нестерпимым, и Трухин тоже почти машинально достал пистолет, как поднимал, бывало, на охотах ружье, когда становилось ясно, что покалеченной зверем собаке не жить.
На выстрел вылетел повар, белоснежный, как у Кюба[169].
– Что такое?
– Простите, господин генерал, уж больно толковая собака…
– Я не о том, черт возьми! – Трухин прикусил губу, одергивая себя. – Что ела? Где миска? – Повар слился с халатом. – Ну? – И вдруг парень ахнул, присел и зайцем метнулся обратно. – Стоять! – еще успел крикнуть Трухин, уже все понимая…
За пять минут до завтрака местным специалистом-химиком в каше, предназначавшейся всему персоналу и очередному выпуску, был обнаружен цианистый калий.
20 июля 1944 года
Стази лежала на траве и, прищурив глаза, смотрела, как кувшинки на озере постепенно наливаются прозрачным розовым светом и становятся фарфоровыми. Трудно было представить, что всего в паре десятков километров пыльный, душный и опасный Берлин. Вся их группа уже второй месяц перетаскивала библиотеку Дома Гегеля на виллу профессора Ремке, где считалось почему-то безопаснее. Понятно, что в это могли верить немцы, но как верили и русские, большая часть которых пережила оккупацию? Стази же участвовала в этом просто потому, что давало возможность забываться хоть на несколько часов.
Ее, в отличие от остальных, не пугали даже ставшие беспрерывными американские налеты. В сменяющихся на небе армадах сверхкрепостей была своя магия, равно как и в утробном содрогании земли при падении бомб; ей даже чудилось в этом что-то оргазмическое, словно мать сыра земля, насилуемая и страдающая, все же содрогалась в каком-то чудовищном наслаждении. И никогда еще Стази не ощущала так полно своей близости с этой самой землей – и никогда не была так отчаянно счастлива.
И пусть с Федором она виделась по-прежнему урывками и очень редко – только в этих ночах были смысл и оправдание и минувшего, и настоящего. А все остальное: учеба, общение с приятелями, работа – оставалось лишь дешевым флером, убогой подпоркой, удобным самообманом.
Впрочем, учиться ей нравилось. Иностранцы занимались немецкой литературой, биологией, астрономией, геологией, латынью и – безусловно – историей и идеологией национал-социализма. И, если остальные предметы преподавались на высочайшем уровне, за которым стояло все интеллектуальное богатство старой Германии, то последние дисциплины студентам подавали весьма странным образом. Вела эти два курса некая мистическая дама с гретхенскими голубыми глазами и пышным бюстом. И говорила она не столько об истории и теории нацизма, сколько о проникновении в тайны человеческих судеб на основе мистики. На лекциях составлялись гороскопы, читались предсказания, создавались откровения, и Стази, уже давно не стеснявшаяся ничего и никого, чаще других становилась объектом подобных испытаний. И она не смогла заставить себя забыть вдруг выступившие в голубых глазах профессорши слезы, когда та посмотрела на ее ладони.
– О, дитя мое, – прошептала «мистическая дама», – сколько бед… и вода… а крови нет… – В голосе ее вдруг прозвучало удивление. – Да, смерть, смерть кругом, но нет крови… А холод какой! Как странно… Ах, не расстраивайтесь, дитя мое, звезды только указывают, но не определяют.
С остальными же преподавателями, что очень поражало Стази, студентов связывала почти дружба – во всяком случае, высокие и взаимоуважительные отношения коллег, что составляло разительный контраст с родным университетом. «Господи, почему мы лишены даже этого?! – часто в бессилии кусала она губы ночами. – Мы, талантливые, умеющие работать со страстью, умеющие смотреть и вширь, и вглубь? Каких блестящих ученых могли бы выращивать, да и что ученых – просто отлично образованных людей…»