В приемной, куда Георгий втащил Стази, оказалось много народу явно студенческого возраста. Все говорили между собой по-русски, и только небольшая группка стояла отдельно.
– Это чехи и венгры, кажется, – пояснил Георгий, – а наши, в основном, колонисты. По-моему, – он склонился к уху Стази, – им совсем и не учеба нужна, а жилье.
– Жилье? Здесь есть общежитие?
– Ну да, кого примут, будут жить в пансионе при доме, а как же?
У Стази перехватило дыханье.
Скоро всех провели в библиотеку с огромными зеркальными окнами и высокими дубовыми шкафами. За длинным полированным столом сидел в готическом кресле старик с белоснежными усами и бородой, а по обе стороны от него две дамы, тоже седые и в черном. Они улыбались старику и надменно посматривали на толпу, кривя узкие плоские губы.
– Старик – ректор, а старухи – начальницы Дома, – снова прошептал Георгий, непонятным образом уже все знавший. – Ты не бойся, – перешел он по советской привычке на «ты». – Слушай, что и как другие отвечают, и так же делай. Немцы – они странные, иногда такое проходит…
Вызванный вставал и отвечал на вопросы ректора, правда, чисто академические: что и где изучали, как долго и прочее. Дамы же иногда вмешивались и задавали вопросы личные: кто родители, чем они занимались до войны и чем сейчас. При этом они усердно скрипели перышками в своих записных книжках. Ответивших как-то рассортировывали на три группы. В одну попали сразу все колонисты, нескольких девушек, рассказавших про немецких женихов или отцов-профессоров, поставили отдельно, а в третью попали почти все остальные русские. По поводу Стази, честно и на прекрасном немецком ответившей про мать – научную сотрудницу Эрмитажа, и отца – офицера старой армии, старухи долго совещались и даже, кажется, поспорили, но, в конце концов, включили во вторую группу. Потом всем объявили, что решение будет прислано им по почте, и попросили оставить адреса. Стази, поколебавшись, дала адрес Верены на Находштрассе. Самое удивительное, что ни у кого не попросили никаких документов, кроме тех, которые предъявляли сами просители.
Стази вышла как оглушенная; от реки тянуло влажной свежестью, и небо поднялось куда-то далеко ввысь.
– А давай отметим это дело! – предложил Георгий. – Я знаю тут неподалеку отличную закусочную, где платят не за красоту.
– У меня только десять марок, и я должна еще купить подарок… другу, – запнулась Стази.
– Десять марок – отличная сумма на сытный обед для двоих! – обрадованно воскликнул Георгий. – А насчет подарка, то у меня есть флакон довоенного одеколона – я его как раз собирался где-нибудь загнать сегодня. Делаем с тобой шахер-махер, оба сыты и друг с подарком! Как?
– А давай! – вдруг ощутив себя русской студенткой, согласилась Стази, и они до вечера проболтали с Георгием в полуподвальчике, объедаясь сосисками с горчицей.
– В этом вранье, которое она развела, Германия сама запуталась, – пояснял Георгий, жуя дешевый хлеб и сожалея о невозможности получить кружку пива, – поэтому-то здесь многое и возможно, в этой мутной воде. Понимаешь, они лгут всем и все разное. На Запад трещат то, что может запугать Европу большевизмом. Совсем другое говорят для своих, и тут уж все меняется в зависимости от момента и общего положения, но, в общем, наиболее откровенно. Третья ложь – для занятых восточных областей, ну тут главное – показать благородство Германии и изобразить ее освободительницей народов Союза от большевизма. Четвертое – для советского тыла, чтобы доказать, что западные союзники предают своего восточного союзника и совершенно не стремятся ему помогать. Наконец, говорят, есть еще и пятое: какая-то тайная линия, и пропаганда по этой линии ведется при помощи разных засекреченных радиостанций, работающих от имени несуществующих политических группировок. Вещают они на английском, немецком, французском, шведском и русском, вранье беспредельное, только надо наполовину ругать немцев, а наполовину ту страну, к которой обращаются.
– И откуда ты все это знаешь? – восхитилась Стази.
– Так я, видишь ли, в скольких местах здесь успел поработать – фьють!
Георгий проводил ее до какого-то автобуса, который, оказывается, ходил в сторону Дабендорфа, поговорил с шофером, и тот согласился взять Стази за оставшуюся марку.
Последний вечер зимы синел прозрачными небесами, под которыми разгоралась ясная алая вечерняя заря, в которую хотелось окунуться и плыть. Стази, разрумяненная, чувствующая себя, наконец, настоящей и живой, сжимая за спиной флакон «Тройного» 3-го московского ТэЖэ, неслышно вошла в кабинет. Трухин, согнувшись, сидел над столом. «Почувствуй же, почувствуй меня!» – мысленно попросила Стази, не дыша, и он обернулся, сверкнув синими глазами на усталом лице, протянул к ней руки, как вдруг в воздухе даже не раздался, а ощутился всем телом дрожащий, завывающий вой, который утробно шел, казалось, из самого нутра земли.
– Это налет! – успел крикнуть Трухин и, пригибая Стази к земле, пытаясь прикрыть ее собой, выскочил наружу. Со всех сторон к вырытым щелям бежали курсанты. Он толкнул Стази в ров и прыгнул сверху. Вой уже буравил уши, достигая внутренностей. Стази открыла глаза, посмотрела в небо, синеющее за плечом Трухина, всхлипнула и неловко сунула ему флакон:
– С днем рожденья, мой удивительный…
17 марта 1943 года
Начавшиеся налеты, пусть пока и редкие, все же несколько сбили порядок, которого с таким трудом удалось добиться Трухину. Все же это был не чисто военный лагерь. Но если собственно дисциплину наладить было можно, тем более учитывая его уменье и опыт, то с настроением и, так сказать, духом, от которого порой зависит куда больше, чем от формальной дисциплины, дело обстояло сложней. Главная проблема заключалась в том, что вся атмосфера Дабендорфа была насыщена постоянными и бесконечными спорами, дискуссиями – или, если сказать одним словом – неким противопоставлением всего и всех. Это очень беспокоило Трухина. Монархисты, которых, конечно, было мало, с трудом находили общий язык со сторонниками октябрьского переворота «без сталинских извращений», а участники Белого движения – с младомарксистами-бухаринцами. Противоречие это надо было гасить, и единственным способом это можно было сделать, по мнению Трухина, – сплочением людей на основе высокой офицерской этики, духа единой семьи, которая была так сильна в царской армии. Поэтому он, вопреки общему плану и отсутствию времени, сам разработал два курса: по офицерской этике и по заветам Суворова, сам не позволял себе ни единой оплошности и промашки ни в речи, ни в одежде, ни в поведении. Совершенство это требовало не только большого напряжения нервов и времени, но порой и решительных поступков.
Начальная стадия обучения, безусловно, таила в себе немало хитростей и лавирования – но на это, к счастью, имелся Вильфрид Карлович, обладавший уникальным даром все улаживать и добиваться, казалось бы, невозможного. Но нуждалась она и в проведении всяческих встреч, приемов и даже парадных обедов в лагере. И это тоже легло на плечи Трухина. Иногда, кладя голову на колени Стази и почти теряя сознание от запаха теплой шерстяной юбки, он смеялся и говорил о нелепых капризах фортуны:
– Вот мы с тобой и встретились: курсисточка и студент-распорядитель балов и обедов.
Действительно, приемы бывали довольно часто, и нельзя было допустить неувязок с высокопоставленными немцами. Но неувязки с немцами составляли еще полбеды. Гораздо худшее заключалось в том, что немцы пунктуально уезжали, а подвыпившие русские оставались. И вот тут-то надо было держать ухо востро, пресекая панибратство, разгул и много чего другого, чем так славится русский человек, отпустивший вожжи.
Как-то раз остались и несколько немцев, вино полилось рекой, и офицеры, возбужденные присутствием не то врагов, не то покровителей, не то союзников, захотели поразить немцев истинно русской широтой гульбы.
– А зовите-ка сюда хор!
Действительно, в Дабендорфе усилиями Трухина, считавшего, что нужно оставлять курсантам как можно меньше свободного времени – раз, и верившего в единение людей под влиянием искусства – два, был создан неплохой хор, украшением которого были, конечно, украинцы.
Времени было далеко за полночь, и курсанты давно спали.
– Не говорите глупостей! – резко осадил он гуляку и уже мягче добавил: – Нельзя, нельзя, господа, дисциплина.
Но дисциплина была уже забыта, и еще несколько человек застучали вилками о стаканы, требуя хора. Момент был критический. И тогда Трухин поднялся, возвышаясь над столом всей свой высокой гибкой фигурой, избоченился, притопнул ногой и пьяным лакейским голосом выкрикнул:
– Х-хоспода офицера́ гуляють! Песельников, вашу мать, требують!
Стол в ужасе затих, и требовавший хора немедленно извинился. Инцидент был погашен, но привкус унизительного недоверия к своим у Трухина оставался еще долго. А вскоре, быть может как скрытое извинение, офицеры вдруг ни с того ни с сего подарили Трухину альбом. Он едва взглянул на обложку, и сердце дрогнуло: это был тот самый альбом о празднествах трехсотлетия дома Романовых, роскошно изданный, хотя уже и побывавший, как было заметно, во многих переделках. Трухин бережно взял его в руки.
– Х-хоспода офицера́ гуляють! Песельников, вашу мать, требують!
Стол в ужасе затих, и требовавший хора немедленно извинился. Инцидент был погашен, но привкус унизительного недоверия к своим у Трухина оставался еще долго. А вскоре, быть может как скрытое извинение, офицеры вдруг ни с того ни с сего подарили Трухину альбом. Он едва взглянул на обложку, и сердце дрогнуло: это был тот самый альбом о празднествах трехсотлетия дома Романовых, роскошно изданный, хотя уже и побывавший, как было заметно, во многих переделках. Трухин бережно взял его в руки.
– Мы надеемся, вам будет особенно приятен этот альбом, потому… потому… – Его адъютант, почти мальчик, с трогательной фамилией Ромашкин сбился и покраснел.
Только тут Трухин обратил внимание, что альбом заложен белой шелковой ленточкой, и все понял. Лента была вложена там, где на четкой до мельчайших подробностей фотографии его отец подносил хлеб-соль императору. На Трухина пахнуло пьянящим запахом молодой листвы, изнанки гимназической фуражки, сжимаемой в руках, теплым ветром с Волги… но он улыбнулся и спокойно вернул альбом адъютанту:
– Благодарю сердечно, но, видите ли, у нас в семье отношение к последнему императору было сильно охлаждено распутинской историей…
Безупречным быть трудно, особенно на войне.
– Ты, Федор Иванович, какого черта царского генерала тут строишь? – не раз выговаривал ему Благовещенский, стремившийся к простоте и панибратскому отношению с курсантами. – Наверстываешь, что ли? Играешь?
– Это всего лишь мое убеждение, а я не привык ни скрывать свои убеждения, ни поступаться ими.
– Сильно, сильно. А что же тогда оказался в Красной армии?
Трухин молчал. Ибо, если и существовал у него ответ на этот вопрос, то он был непонятен Ивану Алексеевичу, увы, точно так же, как и большевикам. Ответ заключался в юности, в честном сердце, в вере в свой народ и любви к нему. Множество их, русских дворянских мальчиков, проводили вакации по уездам, в Галиче, Торжке, Веневе, Ветлуге, на лесных просторах. Там, где, еще уцелев, доживали свой век старые усадьбы с белыми облупленными колоннами по фасаду, с большими, но почти всегда запертыми залами, где, треща, оседали полы и пахло пачулями[161], с жилыми комнатами полными свидетельств ушедшего века. Пузатые красного дерева бюро, полосатые диваны на кривых ножках, шкафы с волюмами бойкого вольтерьянства и двусмысленных стихов, рамки и паспарту… вокруг умирающих усадеб ютились тоже умирающие черные убогие деревеньки и белые монастыри, зажиточные, с пасеками, звонами, садами…
И именно оттуда эти юноши, почти мальчики в серых гимназических курточках, приносили с собой волю и силу бескрайних русских полей, рек, облаков и лесов, буйную любовь к веснам, грозам, ветрам. Лето, свобода, первая – платоническая или грубая – любовь, быстро набирающийся опыт – все превращало их в людей не могущих равнодушно смотреть на происходящее. Они собирались учиться, чтобы изменить мир вокруг, расти, а главное, действовать, бороться, спорить, верить… И разве их вина, что их обманули, растоптали души и тела?
Объяснять Благовещенскому было бессмысленно, но вот с Андреем Архиповым хотя и сыном ялтинского рыбака, но бывшим подполковником-марковцем, а теперь простым строевым командиром в лагере, они вели задушевные беседы в те вечера, когда Стази уезжала в Берлин. Архипов был членом РОВСа и попросился в Дабендорф даже с понижением звания. Вообще, тенденция приема в лагерь бывших белых офицеров очень не нравилась Трухину, как бы он ни приветствовал ее лично. Но наличие царских и белых офицеров запросто могло создать у основной массы неверное впечатление о возможной помещичье-монархической реставрации. Этого Трухин боялся как огня.
Они сидели уже при открытых окнах, за которыми над лесом маняще мерцала звезда всегдашних мечтаний и надежд – Венера. Иногда к ним приходила фон Дистерло, и Трухин радовался, ибо только присутствие тонкой и образованной женщины придает любому обществу, пусть и из двух мужчин, атмосферу возвышенности и поэтичности. Трухин не хотел, чтобы на этих редких посиделках присутствовала Стази – и не потому, что ему было жалко тратить время ее пребывания с ним на разговоры при звездах, но потому, что он совсем не желал окунать девочку в те чувства и настроения, которые ей никогда не будут даны, а лишь раздразнят, лишь усилят ощущение потери и невозможности. Она, дай Бог, еще сможет жить по-настоящему в отличие от них.
Говорили о поэзии, о Германии, даже о России и о прошлом, но ни один из них никогда не произнес ни слова о будущем. Верена часто читала набоковские стихи, которые присылали ей из Парижа, и все трое не стеснялись слез.
Но все же иногда больная тема, которая, как нарыв, мучила всех, прорывалась наружу. Мучила она всех по-разному, но с одинаковой силой. Правы ли они перед Родиной? Правы или все-таки – виноваты?
– Но послушайте, – жадно затягиваясь сигаретой и не обращая внимания, что это последняя сигарета у Верены, говорил Архипов, – вспомните двенадцатый год! Кто осуждал и осудил Моро[162] и еще многих подобных ему? Их приветствовали в русской армии – понятно, хотя нас что-то не очень приветствуют, но совершенно точно так же приветствовали потом и в Париже.
– Ну Моро сама судьба отплатила наполеоновским ядром.
– Хорошо, Сен-При, Жомини[163]. А ведь Сталин и большевики не чета Бонапарту. Почему же мы должны чувствовать себя виновными в чем-то?
– Да и в русской армии не творилось такого безобразия в ту войну, как сейчас…
– Ну о безобразиях мы все, как я понимаю, можем судить лишь опосредовано, через рассказы и только. Я хочу сказать о другом. – Трухин остановился у окна, и лунный свет лег опаловой полосой на старый мундир, который генерал упорно отказывался менять в будни на серый, надеваемый только в приемные дни. – Перед войной я часто бывал в Питере и встречался там с одной дамой. Умница, настоящая русская, живо верующая, не имевшая никаких материальных проблем при большевиках… Так вот, она свято верила, во-первых, в то, что война неизбежна, во-вторых, в то, что победа останется за Россией, но главное – в то, что новая военная интеллигенция, которая выиграет эту войну, скажет свое слово и освободит русский народ от рабства. Она так прямо и говорила мне: «Я убеждена, что армия, победившая внешних врагов, победит и внутренних. И наш несчастный народ, которому придется, как всегда, платить за победу непомерную цену, должен же будет получить историческое вознаграждение! Он будет сам выбирать принципы своей жизни, он завоюет в борьбе с немцами право на свою личную свободу, на уничтожение нового крепостного права!» Так не должны ли мы были поставить на это, а не на совместную борьбу с Гитлером против Сталина?
– Теодор, – ответила Верена, откровенно любуясь высокой фигурой и той выправкой, какая дается только рождением, – а не кажется ли вам, что, оставаясь вне борьбы с красными, мы совершили бы поступок, который лежал бы на нашей совести всегда? Что никогда потом – если предположить, что это «потом» у нас будет, – мы не простили бы себе невмешательства и равнодушия? Разве наша борьба – это не искупление за то, что народ наш с легкостью предал свою веру, с легкостью забыл все моральные устои?
– Русский народ заслужил эту войну, – глухо заметил Архипов. – Заслужил уже тем, что не сумел отстоять ни своей религии, ни истории, на которую ему наплевать.
– Но тогда почему – и все вы, я знаю, честно призна́ете это, – почему все мы испытываем эту муку неуверенности? Ведь не из-за чувства же обреченности, которому мы тоже подвержены все, я уверен.
Верена подошла и встала рядом с Трухиным.
– Наверное, только потому, что мы все-таки русский народ, а русское государство, как всегда, ведет войну, жертвуя собственным народом. – И тихо закончила стихотворение:
ИСТОРИЧЕСКАЯ СПРАВКАВыписка из донесения разведотдела 61-ой пехотной дивизии от 11 марта 1943 года
Восточный поход показал, что наше представление о большевизме не совпадало с действительностью не только в оценке его военной мощи, но и в оценке его моральных сил. Старшее поколение, знавшее и помнившее царское время, было менее проникнуто большевистскими идеями и поэтому легче поддавалось нашему влиянию. В отношении же молодежи необходимо констатировать сильное влияние большевиков. Большевики сознательно уделяли много внимания молодежи, воспитывали и продвигали ее. Они сумели пробудить в ней, хотя и путем отрыва от остального мира, сознание превосходства большевистской культуры и техники, а также вселить веру в лучшее будущее советского рая.