– Ну шагай, чего встал, дылда, – конвоир ткнул Трухина в спину автоматом, а какой-то полковник из свиты подскочил к генералу и стал быстрым шепотом говорить, указывая глазами на спускающихся. Военный комендант вдруг схватился за грудь и грузно осел на ступеньки.
И уже в самолете, тяжело летящем в черную ночь, расстилающуюся на востоке, Трухин подумал, что сказал бы Коке на прощанье. Он сказал бы ему, что эта самая кровопролитная и страшная из всех войн была следствием не политических игр, не большевизма и фашизма, но страшного обоготворения человеком самого себя и земного. Что война эта только выпустила наружу глубокую и сокровенную нравственную реальность, обнажила духовные корни. А они оказались страшны. И они оба равно виноваты в этом.
До Москвы оставалось шесть часов лету.
12 июня 1945 года
Они шли, уже сбившись со счету дней и, вероятно, с направления тоже.
Тогда в Линце, бродя по улицам оборванная, со сбившимися всклокоченными волосами, в сопровождении собаки, от которой остались кожа да кости, Стази воспринималась жителями как городская сумасшедшая. Если воспринималась вообще как-нибудь: в этом мутном потоке, захлестнувшем Европу, трудно было думать о ком-либо другом, кроме себя самого. Через город шли все виды войск и рас, и очень горек был контраст между победителями и побежденными. Американцы поражали сапогами из отличной желтой кожи, грузовиками на огромных колесах и кричащей, вызывающей сытостью. Один раз Стази кинул шоколадку негр, что на секунду вернуло ее в детство, когда они с мамой ходили смотреть «Цирк». Но эти негры были совсем другие: они ездили, развалясь в кабинах, словно бескостные, с яркими шейными платками поверх формы.
Голодали они с Фракассом сильно, таких бездомных и нищих было вокруг полно. Она рылась по обочинам, где частенько можно было найти промерзшую картошку, превратившуюся в землисто-сладкую массу. Она честно делила все пополам с собакой, даже лук. Сначала Стази хотела снова уйти в лес, но какой-то немец посоветовал ей остаться в городе, ибо окрестные леса американцы тщательно прочесывали в поисках эсэсовцев и всех найденных – даже и не в военной форме – считают таковыми. И они остались в городе, прячась по дворам, а порой у не потерявших сострадания местных жителей. Всюду звучало страшное слово Zusammenbruch[195], все отчаянно боялись Советов, но и про американцев рассказывали всяческие ужасы. Так Стази узнала, что в одну ночь исчез с лица земли прелестный старинный Вюрцбург – город, где не было ни войск, ни военных заводов, а только известная всему мира архитектура и самая большая в мире фреска Тьеполо.
Стази, глядя на все происходящее, словно со дна какого-то черного колодца, все же понимала, что долго так продолжаться не будет. Время эйфории и хаоса закончится, начнутся всяческие перерегистрации, и ее возьмут, выкинут собаку, начнут следствие и в лучшем случае расстреляют. Она не боялась смерти – она хотела прожить еще сколько-нибудь только для того, чтобы узнать, что с Федором, спасся ли он или, как Баерский, качается в петле. Только ради этого она хитрила, проявляя уже не человеческую, а животную изворотливость, обманывала, выпрашивала, выкручивалась.
Скоро через город повезли грузовики, забитые стоящими немецкими военнопленными. Обращались с ними сносно, караулов особенных не было, и часто, останавливаясь у комендатуры – места, которое Стази посчитала для своего пребывания самым безопасным, – им даже разрешали вылезти размять ноги и покурить. Стази ночевала в полуподвальчике напротив и собиралась уже залезть в свое убежище после долгого хождения по городу в поисках еды, как увидела, что один из куривших пленных незаметно перешел улицу и завернул за угол ее дома. Он прошел так близко от нее, что при всем своем равнодушии она не смогла не заметить, что лицо у него совершенно русское, чем-то неуловимо напоминающее лицо того казачка под Лугой. «Стоп. Это начинается безумие», – остановила она себя и все же осталась стоять на улице. Машины скоро уехали, никого не пересчитывая, стало темно, и она, крадучись ночным зверем, тоже свернула за угол, будто сбежавший мог там остаться. Но, к ее удивлению, солдат сидел на корточках, привалившись к стене, и действительно дремал, роняя голову в порыжевшей пилотке. «Точно русский. Немец давно ушел бы к родным, к друзьям…»
– Эй, парень! – тихонько окликнула она.
Солдат поднял красные глаза, но, увидев оборванную нищенку с псиной, остался на месте.
– Тебе тут нельзя, в полночь проходят патрули.
– А тебе-то что? Тьфу, да ты русская! – вдруг дошло до него.
– Да. А ты, конечно, из РОА, раз переоделся в немецкое.
– Далеко смотришь, тетка, – хмыкнул он. – А ты? Тоже небось рыло в пуху, раз шляешься тут, а не катишь на грузовичках на север?
– Пойдем. – И Стази привела его в свой подвал.
Парень спал полдня, а потом они долго говорили, пытаясь найти выход, которого не было да и быть не могло.
– Дело плохо. Нас ловят, как зайцев. Как, как так вышло, что мы ни одного выстрела не сделали? Погиб бы я в бою, так хоть за дело. Американцы – торгаши проклятые, они не приняли нас только потому, что руки у нас были пустые.
– Ты знаешь что-нибудь о второй дивизии?
– Понятия не имею. Последний раз я видел наших, когда мы дрались врукопашную с эсэсовцами на склонах Сливицы. И мы сделали этих щенков. Так вот, надо пробираться к Штутгарту, там французы, они, говорят, не выдают. А еще мне сказывали, что там стоит часть какого-то белогвардейского генерала, не то Вицкого, не то Винского, который еще в самом начале русскую армию устроил, только во Франции будто бы. Нам там самое место. Мне бы только гражданское…
Несколько дней Стази выпрашивала любую одежду, потом просто зашла в чей-то опустевший дом и сорвала с вешалок что первым подвернулось под руку.
Они вышли в самом конце ночи, в час любовников и убийц, и двинулись на запад. Было ясно, что идти самым прямым путем невозможно, ибо впереди лежали Зальцбах и Изар, пересечь которые невозможно. Оставался кружной путь через горы. Шли медленно, только в самые ранние утренние часы, остальное время заваливаясь в лесу и оставляя в дозоре Фракасса. Стази просила милостыню на красивом немецком, читала наизусть то Гёте, то Гельдерлина, то просто пела народные песенки, запомнившиеся еще с детства:
И сентиментальные южные немцы из горных районов, которых разрушения войны коснулись меньше всех, подавали вполне охотно. Фракасс, несмотря на культю, ловил мышей и лягушек, и скоро стало видно, что он действительно породистая, очень красивая собака. Василий, оказавшийся ловким рязанцем, делал бездымные костры и даже плел из ивняка некое подобие лаптей, в которых можно было пройти целый день. И где-то в альпийской низине он, разумеется, попробовал овладеть Стази. В общем, ей было уже все равно, но спутник ее вдруг оторвался от нее сам и досадливо плюнул. Стази равнодушно отвернулась, готовая провалиться в черный, как всегда, сон.
– Чего ж молчала-то, дура?
– Что молчала, о чем ты?
– Да что ты брюхатая. Я брюхатых не пользую, грех все-таки.
– Что ты несешь?
– Что есть, то и несу, – огрызнулся Василий. – Не чуешь, что ль, сиськи и пузо как каменные.
– Дурак ты, этого быть не может, – устало ответила Стази и сразу же заснула.
Проснулась она, когда тихо запела какая-то первая сумасшедшая птица. Она выползла из-под корней на четвереньках, как зверь, и так и застыла. Кругом просыпался прекрасный божий мир. Снежно розовели вершины гор, и солнце медленно стекало с них в долину, проходя темную полосу лесов и расцветая внизу брызгами изумрудов на лугах. Тонко курились травы, и от них пьяно и чисто пахло щедрой землей. Стази почти инстинктивно провела рукой по телу, и оно отозвалось ей все той же щедростью жизни, что была разлита вокруг. И тогда она упала на эту землю и каталась по ней, воя от радости и ужаса.
На вой ее прибежал сначала Фракасс, а потом и Василий.
– С ума, что ль, съехала?
– Ты… ты правду сказал, Васенька.
– То-то же. Немчик, что ли? – Он спросил добродушно, даже с пониманием.
– Нет, Васенька, русский. Русский-русский, какой только быть может. Костромской. – И тут Стази впервые заплакала слезами очищения и страха.
С этого момента она стала странным существом, с одной стороны, просчитывающим все и вся далеко вперед, не дающим поблажки ни себе, ни спутникам, этакой железной волей, сжатой пружиной, а с другой – она ощущала себя простой русской бабой, умиляющейся над своим будущим младенчиком. И она уже не размышлял о том, плохо это или хорошо, и как это вообще могло случиться, а просто знала одно: она должна родить этого ребенка, чтобы память о Федоре осталась. Родить и успеть вырастить настолько, насколько сможет он запомнить слова правды о своем отце. В то, что Федор жив, она перестала верить с того момента, как поверила в свою беременность. Двух чудес в мире не бывает.
С этого момента она стала странным существом, с одной стороны, просчитывающим все и вся далеко вперед, не дающим поблажки ни себе, ни спутникам, этакой железной волей, сжатой пружиной, а с другой – она ощущала себя простой русской бабой, умиляющейся над своим будущим младенчиком. И она уже не размышлял о том, плохо это или хорошо, и как это вообще могло случиться, а просто знала одно: она должна родить этого ребенка, чтобы память о Федоре осталась. Родить и успеть вырастить настолько, насколько сможет он запомнить слова правды о своем отце. В то, что Федор жив, она перестала верить с того момента, как поверила в свою беременность. Двух чудес в мире не бывает.
14 июля 1945 года
С каждым днем силы их все-таки слабели, потому что заходить в деревни стало опасно. Где-то наверху, вероятно, было принято решение ловить не только эсэсовцев, но и русских. А у Василия было настолько русское лицо, что не засомневался бы первый же встречный. Стази с удивлением думала о странности ситуации: кто бы ни властвовал, а гонимыми и преследуемыми все равно остаются ее соотечественники. И, пожалуй, ей куда сильнее было жаль Василия, чем себя. Попавший на фронт из псковских партизан в сорок третьем, он оказался открытым и жизнерадостным парнем и каждый вечер рассказывал Стази про ту жизнь, которой она не знала и которая теперь, здесь, вдруг стала казаться ей родной и привлекательной. Видно щадя ее положение, Василий говорил теперь не о зверствах, творимых в лесах со всеми и всеми без разбору, а о радостях жизни, что побеждали даже военное положение. И вообще главной мыслью его рассказов была та, что и наши, и немцы испытывали большое неудобство от того, что они враги. Он вспоминал какие-то мелочи, но именно они окрашивали ту жизнь под немцами, которую ему довелось видеть, в тона человечности. Однажды он рассказал, как чехи, стоявшие в деревне, решили поменять на еду чешскую бижутерию.
– Я тогда жил как бы разведчиком в деревне, доходяга был, мне больше пятнадцати и не давали. И вот пришел, значит, чех, Карлом его звали, да как раскроет чемодан… Наши бабы все так и охнули, и на пол. Всякие жгуты переливчатые, какие-то камни, в которых плещется будто темно-голубая жидкость… А брошка с собаками, один будто из рафинада сделан, а второй светится зеленым огнем. И хлеб еще приносили, такой крошечный кусочек в целлофане, его снимешь и над паром подержишь, и тут бац! В руках у тебя целая буханка! – Но видно было, что рассказывать ему хочется о другом, о том, что мучило и томило душу непониманьем и обидой. – Знаешь, к нам как-то приехали эсэсовцы. Все испугались, но они набросились только на наших, местных немцев – что-то те не так сделали, видно. А в избу, где я жил, повадился ходить из них один, с овчаркой. Он по-русски прилично говорил, потому что учился, что ли, до войны у нас. Так он всегда уверял, что Гитлер «шайзе»[197], и что он лично всегда поверх голов стрелял. А потом весной он пришел, нервный такой, и сказал, что только что его отряд шел по лесной дороге и вдруг они поняли, что по обе стороны партизаны. Они остановились, ощетинились, как полагается, но стрелять почему-то не стали. И партизаны молчат, только все в глаза друг другу смотрят. Потом немцы тронулись, тихо так, осторожненько. Партизаны молчат. Ну так и разошлись, ни одного патрона не потратив. А я думаю, это оттого, что день тот был ясный, праздничный будто. Верба распустилась, морозцем пахло, как яблоком, и дорога подмерзшая чистая, как асфальт. Кто ж умереть захочет на таком празднике? И теперь то же. Лето, война кончилась, зачем же они так?!
Они шли уже наугад, стараясь идти перпендикулярно маленьким речкам, текущим с Альп на север. Ребенок уже шевелился, и Стази шла медленнее. Леса, как назло, закончились, и идти приходилось полями, хотя некошеными-нежатыми из-за войны, но все же открытыми. И именно так на пустом рапсовом поле их увидел американский патруль. Бежать было бессмысленно. Их привели в лагерь, где уже жили казаки и власовцы, человек под тысячу. Отношение было сносное, совершенно равнодушное, хотя разрешали и собрания, и даже церковь, под которую наспех переделали спортивный зал городка. Стази не попадала ни под ту, ни под другую категорию, и ее все собирались отправить куда-то дальше, но Василий зачем-то сказал, что она его жена, и про нее забыли. Фракасса же даже прикармливали при офицерской кухне. Все были озлоблены, подавлены, неведение порождало панику. Стази, обхватив живот, днями сидела в углу их барака, где ей дали хорошее место у окна внизу. Весь мир исчез для нее, она механически двигалась, спала и ела, сосредоточив все свои душевные и физические силы только на том, чтобы выносить ребенка. Все минувшее представлялось ей произошедшим с кем-то другим. Она не спрашивала больше о судьбе Трухина и даже отчаянно махала руками и затыкала уши, когда в бараке заводили разговор о РОА. Любое знание было теперь свыше ее сил. Порой она еще честно признавалась себе, что превращается в животное, но тут же радовалась этому и мечтала стать им еще больше. Да к ней так и относились: нечесаная, с полубезумными глазами на ввалившемся лице, в лохмотьях, в пигментных пятнах, она уже мало походила на человека.
Василий приходил к ней каждый день, гладил по голове, рассказывая, как славно заживут они в скором времени, когда кончится эта неразбериха.
– И станешь ты снова красавица, и пацан будет здоровый, как выйдет на крыльцо да как крикнет: «Тятька!»
Стази затравленно молчала. Но как-то вечером Василий пришел очень поздно, и руки его тряслись.
– Беда, Славушка, беда. Казак сегодня пришел, кубанский, говорит, выдают в Австрии, сплошь выдают, хоть белый, хоть красный, хоть сине-зеленый. Бежать надо. Американцы сквозь пальцы смотрят, уже человек пять смылись.
– Куда ж я, Вася, такая-то? Со мной не побежишь, не спрячешься. Ты уж иди один.
Василий вдруг совсем по-детски расплакался, уткнувшись ей в колени, но на следующий день уже не пришел. Вечером того же дня всех выгнали на площадь и объявили, что назавтра все советские граждане будут возвращены в СССР. Стальное небо Ленинграда поплыло перед глазами Стази, блеснула, пронзая болью, игла крепости, и она медленно опустилась на пыльную землю.
Утром ее растолкал какой-то старичок из бывших. В бараке было пусто.
– Пойдемте, милая, поторопимся, все уже в церкви. Мне-то ничего не грозит, я тут с девятнадцатого, но вам-то и в таком положении лучше поберечься, лучше у матушки-заступницы… – Стази поднялась, и Фракасс двинулся за ней. – А уж собачку оставьте лучше, куда ж в храм Божий-то с собачкой…
Стази положила руку на голову псу.
– Дома, Фракасс, дома. – Слова эти вдруг резанули ей слух. – Посиди, я скоро.
Фракасс тяжело вздохнул и лег, отвернувшись к стене.
Под ласковый говорок старика Стази, пошатываясь и стараясь не видеть машин с офицерами в советской форме, дошла до спортивного зала. Солнце пекло нещадно, и стояла какая-то неправдоподобная звенящая тишь. И, уже заходя внутрь, она услышала из оставшегося за спиной барака истошный лай Фракасса, а потом нелепый в этой тишине одинокий хлопок выстрела. Она рванулась назад, но двери за ними неожиданно захлопнулись. Внутри было уже полно людей, причем половина состояла из старичков, явно пришедших сюда из солидарности. Многие истерически рыдали. Стази опустилась на пол, сидеть было неудобно, и дышать уже почти нечем. Спустя минут десять двери снова открылись, впустив американских солдат во главе с моложавым майором. Толпа сразу же стала сбиваться в кучу, давя друг друга. Стази наступили на руку, и она, боясь за живот, оказалась в первом ряду толпы. Стоял уже не плач, а стон и рев, и майор, долго смотревший и болезненно морщившийся, ничего не сказал, жестом приказав солдатам выйти. Толпа выдохнула, как один человек, и стала молиться. Стази снова села. Но двери снова раскрылись, в них встала группа энкавэдэшников, которая минуту спустя расступилась, пропуская военную полицию.
– Всем выйти из церкви и сесть в грузовики! – Люди снова взвыли и стали цепляться друг за друга, прижимаясь еще плотнее. – Повторяю: всем покинуть церковь и занять приготовленные машины!
Стази, прикрывая одной рукой живот, другой отталкиваясь, тоже поползла внутрь человеческих тел. Но было уже поздно. Оттолкнув ее ногой, первый полицейский рванулся в толпу, поднимая приклад. Зал затрещал, завыл, и сквозь этот ад Стази вдруг услышала, как в полный голос грянули священники у алтаря: «Смерть, где твое жало, аде, где твоя победа?» Людей тащили волоком, с переломанными руками и ногами, летели щепки от икон, батюшек вели, намотав волосы на руки, в ноздри ударил сладковатый запах крови. А Стази от ужаса не могла даже закрыть глаза. Она точно так же слепо смотрела расширившимися глазами даже тогда, когда полицейский ударил ее кулаком по лицу. Боли уже не было, она ощущала только одно: надо подняться и выйти самой, иначе ребенок погибнет. И, поднявшись только усилием воли, Стази побрела к свету, лившемуся из дверей, как слепая, выставив вперед руки. Но в тот момент, когда впереди был уже залитый солнцем двор, руки ее перехватила железная рука и дернула к себе. И медленно, повернувшись всем телом, как кукла, теми же раскрытыми, но невидящими глазами Стази уставилась в лицо под синим околышем. Лицо было злым, резким, но плохо выбритая губа почему-то дрожала.