– Да послушайте, товарищи или господа, мне это решительно все равно, а весь ужас дела заключается в том, что я не имел связи с командованием армии уже через полтора часа после начала боя! – горячился, будто признавался в этом первый раз, порывистый Егоров и нещадно, до синяков сжимал виски. – Через полтора часа! Это что такое? Как это назвать? А еще через пару часов – войск нет! Оба корпусных артполка как корова языком! У меня под рукой дай бог полк один. И что прикажете делать?
– Отходить на восток и закрепляться по высоким берегам водных преград, как учит тактика, – усмехнулся Трухин.
– Я академий не кончал, Федор Иваныч, но так и делал. А тут обстрел, паника. И вот лежу весь в кровище, и лампасов моих генеральских не видно. Только танкистик ихний все ж увидел, сука… Да что я, но как армия за день могла растаять?!
– Ты это у немцев спроси. – Закутный, который, несмотря на свое генеральство, постоянно что-то чинил, шил и латал, не колебался в причинах и, не стесняясь никого, крыл вождя по матушке.
– Но ведь это ничего, ничего, Федор Иваныч? – Спокойствие и молчаливость Трухина сильно влекли к себе людей, а таких мятущихся, как Егоров, в особенности. – Я ведь им на допросе первом так и сказал, когда они резервами поинтересовались, что, мол, у нас в резервах, считай, все военные округа Центральной части, а ведь есть еще Урал, Сибирь есть, Кавказ, Средняя Азия и Дальний Восток!
– Что же толку в этих ресурсах, когда все равно все прогнило? Несвобода, неустройство, приспособленчество, тотальный контроль – где в этом может вырасти гражданин? А где без настоящего гражданина настоящая армия? – Зыбин тер свою бритую голову, словно в раздумье, но волевой рот и тяжелый подбородок ясно говорили, что для него нет сомнений. – Если я каждый день дрожу над своей личной безопасностью, не говоря уже о жизни близких и друзей, то какой я солдат, какой полководец?
– Плохой, – опять улыбнулся Трухин. – Но если сейчас вы все-таки это осмысливаете и понимаете, то надежда есть.
– Надежда? Где? Они, говорят, уже у Питера стоят!
– Вы верите в полную немецкую оккупацию России, Дмитрий Ефимович?
– Вряд ли, вряд ли, кишка тонка.
– А в использование врага внешнего для устранения врага внутреннего верите?
– Послушайте, Федор Иванович, – вмешался сухой и благообразный, не скрывавший своего происхождения «из духовных» Благовещенский. – Все это уже было. Однако никто не признает Курбского спасителем отечества. И сейчас, в первую очередь, мы должны забыть, что мы генералы, колхозники, инженеры, стахановцы, комсомольцы, то есть люди уравненные единым бесправием. Мы должны осознать себя просто нормальными людьми и ответить на простой, но очень мучительный вопрос: почему же все это произошло? Кто в этом виноват? Мы или власть?
– Не лукавь, Алексеич, – буркнул из-за голенища чинимого сапога Закутный. – Та власть – это и есть мы, мы для нее все сделали и делали. Непонятно только с какого перепугу и дури.
– Ну, когда пригрозят жену с малолетками-детишками и мать-старуху…
Трухин прикрыл глаза и снова с болезненной ясностью, какая бывает в бреду, увидел, как под тягучий, истошный, непереносимый вой старух падает с Шаховской церкви медный колокол… падает, сверкая на августовском солнце, заваливаясь влево к кладбищу… падает апокалиптической птицей смерти… А в ушах звучал яростный шепоток стоявших вокруг мужиков, их, трухинских мужиков, ничуть не изменившихся за минувшие двадцать лет.
– Совецкая-то власть не умеет воевать, да и воевать-то никто не пойдет…
– А и война скоро, совецкую власть все равно сшибут, и все колхозы нарушатся…
– А вот раньше спихнули царя, так и краснопузых так спихнем…
– Война будет, дак иностранцы нам помогут…
Ох, не зря брат Иван так верил им и в них, поднимая в восемнадцатом году восстание против большевиков, и не зря Кузьма и Георгий прятали его столько лет… Иван метался по Белореченску, а он, Федор, сидел в это время конторщиком на Виндавской железной дороге. Что мешало ему уйти от мобилизации в те же леса? Вера в тот самый народ? Да, двадцатидвухлетнему костромскому дворянину легко уверовать в народ, в то, что свершаемое свершается ради него… Сколько их поверило и пропало. На мгновенье снова мелькнул Кока Барыков с его словами о том, что здесь, в провинции, мы не комиссары в кожаных куртках с наганами, как в столицах, а братья Мооры в плащах… О, будь проклят юношеский максимализм, высокие дворянские идеалы!
– Ну призна́ем, призна́ем, что мы виноваты, – снова закипятился Егоров. – И это неизбежно будет означать, что раз виноваты, то надо вину свою искупать! Как только?
– Новую Россию строить.
– Вы хотите сказать – восстанавливать старую? Да позвольте, все под корень выкорчевано, и крестьянин не тот…
А за окнами заливались последние птицы, тянуло хмелем с крошечных пивных заводиков, во множестве разбросанных по округе, и все это еще острее подчеркивало тоску и нежелание больше участвовать в нелепом спектакле под названием жизнь. Чтобы продолжить участие, надо было сделать какой-то шаг, совершить некий поступок, который перечеркнет все былое, все заблуждения, ошибки и неудачи, нужен катарсис, а лучше – крестный путь, Голгофа. Но та Голгофа, что принесет его родине хоть крупицу пользы…
И тогда Трухин поднялся и своим неторопливым, широким, почти ленивым шагом подошел к окну. Закатное солнце делало предметы неестественно четкими, почти обведенными черными контурами.
– Знаете, господа, – он произнес это «господа» не нарочно, скорей по давней неизжитой привычке, – я вам вот что скажу. Если человек замурован в могильном склепе и начинает задыхаться от недостатка кислорода, то, услышав, что кто-то ломает стенку склепа, он бросится к дыре, чтобы вдохнуть свежего воздуха, не спрашивая, кто именно сломал стену, благородные спасатели или же грабители могил.
АРХИВНАЯ СПРАВКА РГВИА«Трухин Федор Иванович, 1896 года, беспартийный.
Уроженец гор. Костромы Ярославской области, русский, служащий.
Образование: Начальная школа, гимназия и 2 курса юридического факультета Моск. Университета, военное – школа прапорщиков в 1916 г., Академия Генштаба в 1938 г., Академия им. Фрунзе в 1925 г. В старой армии служил 2 года – прапорщик. Участник гражданской войны с 1919 по 1921 гг. Награжден Орденом „Красное знамя“ и юбилейной медалью „XX лет РККА“
В Красной Армии с 1919 г., в должностях:
Командир отделения – 11.1918–11.1919
Командир роты – 11.1919–7.1920
Командир батальона – 7.1920–10.1920
Командир полка – 10.1920–1.1921
Командир батальона – 1.1921–8.1921
Командир роты – 8.1921–9.1922
Слушатель военной академии – 9.1922–8.1925
Нач. штаба и вр. ком. полка – 8.1925–9.1926
Нач. штаба дивизии – 9.1926–1.1931
Нач. штаба корпуса – 1.1931–2.1932
Преподаватель и нач. кафедры Ак. им. Фрунзе – 2.1932–10.1936
Слушатель Академии Генштаба – 10.1936–10.1937
Ст. преподаватель Академии Генштаба – 10.1937 – 8.1940
Зам. нач. отд. УБП РККА – 8.1940–1.1941
Зам. нач. штаба округа – 1.1941–1941
Нач. оперотдела штаба фронта – 1941–6.1941
Зам. нач. штаба фронта – 1941–6.1941»
13 июля 1941 года
Место, где оказалась Стази, действительно было курортом, больше того – русской Швейцарией, как его называли, между прочим, даже в послереволюционных путеводителях.
Раскинувшаяся на берегу прелестного озера бывшая усадьба Фан дер Флитов была окружена с трех сторон сосновым бором. С юга их стройные стволы были оранжевыми и липкими от свежей смолы, с севера, где Ленинград, – седыми и замшелыми. Усадьба сбегала к озеру, но не добегала, остановленная болотцем с кочками, покрытым изумрудным мхом и кустами голубики, а на сухих местах – брусникой. А дальше за озером расстилались пепельно-зеленые холмы вереска, которые сейчас, в июле, курились сиренево-розовой дымкой.
Штаб полка, или, точнее, штабную обслугу, в которой оказалась и Стази, разместили в бывшем охотничьем домике – удачном сочетании вычурности и практичности. Стази было и приятно, и странно оказаться в месте, десятки раз виденном в детстве на старинных фотографиях: Флиты приходились троюродными ее матери и после исчезновения отца часто приглашали осиротевших родственниц в свой маленький деревянный дом на Васильевском.
Правда, никаких удобств в охотничьем домике уже не осталось, и Стази только первые пару дней наслаждалась новым жильем, будто ожившим прошлым и природой. На третий стало мерзко от невозможности помыться, побыть одной, не спать под дикий храп, а щегольские сапожки оказались совершенно непригодны к полевой жизни и были заменены на грубую кирзу. Дела никакого не было, да и никакой хоть мало-мальски достоверной информации – тоже.
В эти длинные июльские вечера казалось, что застыли не только лужские боры; казалось, что и сама война затихла на какое-то время, и в этом затишье опять чувствовался некий ужас – чуть ослабленное подобие ужаса ленинградских улиц.
В эти длинные июльские вечера казалось, что застыли не только лужские боры; казалось, что и сама война затихла на какое-то время, и в этом затишье опять чувствовался некий ужас – чуть ослабленное подобие ужаса ленинградских улиц.
Стази, несмотря на теплый вечер, зябко куталась в выданную ей чужую немытую шинель, одновременно чувствуя и гадливость от запаха пота, грязи и, наверное, даже крови – и странное возбуждающее чувство, которое теперь часто охватывало ее среди этих потных, грубых, жестоких мужских толп. Это чувство проснулось в ней еще тогда, когда она добиралась сначала до Луги, а оттуда на телеге в сторону Плюссы. Было ясно, что дела плохи, и хуже того – непредсказуемо плохи, но все же пока еще находилось немало мужчин, особенно из майоров и полковников, что смотрели на нее с плохо скрываемым вожделением. Стази никогда не считала себя красивой – скорее, необычной и стильной, но эта обрушившаяся на нее похотливость заставила быстро выучиться видеть все словно через стеклянную стену. Вот и сейчас она смотрела из своего стеклянного кокона на лениво переругивавшихся штабных шоферов, копавшихся в «эмке» у бывшей молочни, и казалась себе не то спящей красавицей, очнувшейся в ином мире, не то бесполезной и злой на весь мир сучкой. Неожиданно из главного флигеля послышалась какая-то возня, мат, и на резное крыльцо выскочил ординарец начштаба с растерянным и даже испуганным лицом.
– Новинская, твою мать! Что расселась? Живо в машину!
Через минуту они уже мчались в сторону станции, и ногу Стази больно царапал планшет полкового комиссара.
– Что за спешка-то, товарищ комиссар? – не выдержала она.
– А вот ты нам сейчас и расскажешь, что за спешка, товарищ Новинская, – вздохнул вместо комиссара пожилой и какой-то уютно-домашний командир полка.
Но не успела Стази удивиться или даже испугаться, как «эмка», подняв облако пыли, затормозила у последнего перед Лугой полустанка. На перрончике стояли несколько растерянных солдат, а на путях – раскаленная даже на вид дрезина. В деревянном станционном здании, однако, было полутемно и прохладно, а в углу единственной комнатки сидел на стуле невысокий и чем-то очень похожий на комполка немец. Что это немец, было ясно даже не по его форме, а по золотым очкам, набриолиненным волосам, а главное, по выражению превосходства в лице. У остальных же на лицах царили недоуменье и тревога.
– Вот, видите ли, товарищ командир, – путаясь и сбиваясь, зачастил железнодорожник, – мы, значит, тут… я расписанье проверял, а он, значит, как ни в чем не бывало… и не торопится, сволота, и песенку еще насвистывает. Как у себя дома, значит…
– Приступайте, – остановил его комполка и устало сел, махнув комиссару, а потом поглядев на Стази.
– Ваше звание, воинское подразделение, цели? – не очень уверенно начал комиссар.
Немец внимательно выслушал вопрос, переведенный Стази с ее вечной склонностью к швабскому диалекту. За это ей здорово доставалось от профессора Иконниковой, но здесь профессора не было, и говорилось в свое удовольствие.
– Hier liegt vermutlich ein Fehler vor[33], – вместо ответа удивился немец. – Da unsere Armee bereits am neunten Juli Pleskau eingenommen hat, ist allen klar, dass sie sich zum jetzigen Zeitpunkt bereits in Luga befinden muessen[34].
– Что?! – Лицо комполка посерело, а Стази невольно ахнула: всем было известно, что немцы движутся на западе и востоке, а Лужский район относительно спокоен, и немцев тут никто не ждет. Правда, только вчера штабной адъютант с жаром уверял Стази, что, ежели что, по реке Луге пустят неслыханной силы ток, и никакой немец в жизни ее не форсирует. Но лейтенант был известный враль и балабол.
Впрочем, дальше немец вполне мирно назвал себя, свое майорское звание, сделал комплимент Стази и настойчиво требовал отправить его немедленно в Лугу к генералу Ландграфу.
Дальнейшее Стази старалась никогда не вспоминать, но, если воспоминанья и приходили к ней незваными гостями, то всегда представлялись в виде лесного пожара, от которого нет и не может быть спасенья.
На следующий день, если его можно было назвать днем в черноте и вони разрывов, она лежала под мостом у какой-то деревни, в которой не осталось даже домов, а рядом с ней, прикрывая ей рукой затылок, лежал смуглый даже сквозь гарь курсант какого-то военного училища из города. «Не из Ленинграда, казак, наверное, с Дона», – почему-то подумала Стази.
– Спокойно, спокойненько, – уже в сотый раз шептал он под вой и визг. – Все будет в ажуре.
Стази почти механически поправила, пытаясь не набрать в рот песка:
– Не надо употреблять слов, если не знаешь их значения. Ажур – это только способ ведения бухгалтерии.
– Оп-ля! А ты еще и умница! – И он еще сильнее вдавил Стазино лицо в песок. – Ничего, с такой умницей да не прорваться?! Брешешь! Прорвемся, сейчас они выдохнутся, и рванем вплавь. Ты плавать умеешь?
Но Стази понимала, что это только слова, что этому парню, такому красивому, молодому и сильному, тоже не хочется умирать, как и ей, и он пытается заговорить, заколдовать неминуемую смерть. Какое вплавь, когда река простреливается как на ладони? Уж лучше умереть на земле, а не мучительно захлебываться мутной водой… И, подыгрывая ему, Стази вывернула голову из-под его руки, озорно улыбнулась, зажмурилась.
– Поцелуй меня, казачок!
Этот вечный поцелуй среди ада навсегда обжег ее, потому что не прошло и секунды, как горячий рот вобрал в себя ее всю, тугое тело дернулось, и уже мертвые зубы в последней судороге прикусили ей нижнюю губу. И тогда Стази поняла, что чувствуемый ей ужас еще только начал приобретать свои зловещие формы. Потом загрохотало уже так, что мир потерял привычные очертания, и горячие струйки потекли Стази на грудь, тяжеля гимнастерку на груди. А потом стало совсем тихо.
Стази звериным чутьем знала, что надо лежать не шевелясь, что так немцы, может быть, пройдут мимо, если вообще пойдут под мост. Чего им здесь делать ради двоих мертвецов? Лицо ее стянуло чужой запекшейся кровью, и, когда приоткрыла один глаз, то с трудом увидела раскаленное безжалостное солнце в прозрачной вуали гари. «Никуда больше не пойду, ничего не хочу, ни родины, ни счастья, – равнодушно подумала вдруг она. – И никому я не нужна… как и мне никто. Бедный мальчик, – тяжело, как сквозь вату, подумала она о том, кто лежал на ней, безжизненный и, наверное, теперь святой. – Я так и не узнала, как его зовут. Жаль его, и Ленинград жаль… Только себя не жаль. Хоть бы умереть скорей, скорей…»
На секунду усмехнулось ей веселое и сердитое лицо брата, но оно говорило о жизни, а она хотела теперь только смерти. И решительным движением Стази высвободилась из-под мертвого курсанта и легла рядом, как с живым, обняв за плечи и прижавшись щекой к смуглому даже в смерти лицу…
Когда-то маленькая Стася искренне считала, что весь мир состоит из палевых абажуров, звенящего серебра под ними, толстых книг в кожаных переплетах и детей, умеющих говорить по-немецки. Разумеется, в новгородской деревне все было по-другому, но на то она и была новгородской деревней. Мир существовал правильно и гармонично. Чуть подрастя, Стася, конечно, не могла не замечать, что, помимо мальчиков в бархатных штанишках и с такими же бантами, умеющих шаркнуть ножкой, и девочек в капорах и каракулевых шубках, крытых каким-нибудь малиновым или синим бархатом, существуют и другие дети. Ей встречались на улицах мальчики в сапогах и девочки в платочках, но они тоже проходили мимо мало живыми тенями. В песочницах Матвеевского сада, куда приводила ее Настя, последняя бдительно следила, чтобы Стася не копалась в песке с подобными детьми, и чуть что даже не стеснялась применить силу и вытащить ее прочь. И даже школа, куда ее после долгих споров отправили родители на год раньше положенного срока, сначала изменила немногое. Правда, слушая из-за плохо затворенной двери споры родителей, Стася удивлялась: мягкая мама весьма жестко настаивала на том, что в школу ее надо отдать как можно позднее, когда будет уже невозможно переломить – или, как насмешливо произносила мама, «перековать» – сознание, а папа, наоборот, твердил, что, чем раньше, тем лучше, и что и так уж много в ней осталось дворянской дури, опасной и ненужной. Короче, споры были малопонятные и неинтересные.
В школе оказалось вполне весело. Их огромный класс в пятьдесят пять человек как-то быстро ощутил себя единым целым, и через пару месяцев они уже прорывали кордоны старшеклассников, бросаясь на несомые из столовой подносы с теплыми кусками бесплатного хлеба. Потом Стася каждый раз недоумевала, зачем она тоже бросается в эту кашу, хотя хлеба в доме было достаточно, но наутро азарт снова пересиливал разум, и она бросалась в бой, стремясь ухватить горбушку.
Школа была старинная, трехэтажная, отец говорил, что в ней даже учился какой-то поэт, но имя его Стасе ничего не говорило, а вот прелестный стеклянный эркер в классе, где проводили уроки про растения, ей очень нравился, позволяя воображать себя какой-нибудь принцессой в замке. Именно там ей и развязал рывком бант в волосах первый хулиган и двоечник класса Мишка Глотов. Удивительно, но это ей понравилось, и скоро Настя уже приводила ее в соседний дом, где в полуподвале ютилась Мишкина семья: большеглазая и всегда словно испуганная мама, двое малышей и какая-то древняя бабка. Разумеется, Настя всегда надевала на Стасю в эти походы платьице попроще да еще с холщовым передником и нарукавниками. Они играли с Мишкой в солдатики, которых у него была уйма, особенно красных конников, хотя присутствовали и молодцы в старинных мундирах, сходившие всегда за белых. Мишка был рад, что Стася всегда с удовольствием, без упрашиваний, играет на стороне врагов и, не жалея, стягивает нарукавнички, делая из них полевые лазареты. Она же в свою очередь, с удивлением обнаружив, что Мишка хорошо соображает и ко всему жадно любопытен, стала носить ему из дома книжки, сначала тайком, а потом и с одобрения мамы. Правда, потом Настя зачем-то держала их над паром, а после возмущения папы порчей книг тайком проглаживала утюгом через бумажку.