Альфонс Доде Письма к отсутствующему
Капитуляция[1] © Перевод С. Ошерова
Не знаю, какую бравурную мелодию сыграют вам в бордоском Большом театре по случаю окончания осады и капитуляции Парижа, но если тебе интересно, какие чувства вызывает у меня вся эта печальная эпопея, то я скажу тебе в двух словах рая и навсегда: Наши доблестные генералы — чтоб их черт побрал — обороняли бывшую столицу так же, как они обороняли бы какой-нибудь Меэьер, Туль или Верден, то есть по неписаным правилам некоего военного свода законов, который со школьной скамьи хранится у них под кепи. Статья первая гласит: «Блокированная крепость не может сбросить блокаду сама». Исходя из этого, они решили попытаться прорвать ее извне.
Замечу мимоходом, что те же великие стратеги за восемь дней до начала осады с восхитительным самомнением утверждали, что нас могут взять приступом, одним мощным ударом, но обложить — ни за что на свете.
Ну так вот, прославленные полководцы, нас все-таки смогли обложить! У пруссаков широкая ладонь, и хотя у Парижа весьма обширная талия, они меньше чем в неделю сцапали его, словно осу, и сжали в своих грубых солдатских рукавицах. А ведь если бы вы были посмелее, мы могли бы вырваться… Париж — великан, надо было дать ему сразиться во всю меру его великанских сил, дать простор его уму, привести в движение все его мускулы. Когда вам помешала Марна,[2] надо было дать Парижу проглотить Марну. Эти недоброй памяти высоты Шатильона, Медона, Шампиньи,[3] все эти мельницы и пригорки, чьи нелепые кровавые имена преследовали нас даже во сне, — Париж мог одним рывком отправить их ко всем чертям. Это было бы делом одного месяца для четырехсот тысяч мотыг, работающих под защитой сотни тысяч ружей… Но вы этого не захотели.
Подлинную историю этой осады придется искать не в газетах и не в книгах, а в военном министерстве. Это здесь разыгрывались великие сражения под Парижем. Здесь о кожаные подушки под задами военных чиновников разбивались все попытки отдельных людей, все усилия доброй воли и пылкого энтузиазма, все великие планы обороны… Больно было смотреть, как министр Дориан[4] и его сотрудники по министерству общественных работ, такие деятельные, такие умные, носятся из канцелярии в канцелярию, унижаются, умаляются, просят, молитвенно сложив руки:
— Ради бога, господа военные! Мы сознаем свое ничтожество, мы знаем, что самые хитроумные из нас не могли бы служить в денщиках у ваших Гио, у ваших Фребо…[5] Да, вы правы, все наши инженеры ослы, их помощники ничего не смыслят, и тем не менее… испытайте наши пушечки седьмого калибра, заряжающиеся с казенной части, и наши походные кухни, которые будут раздавать солдатам в самой гуще сражения целые бочонки кофе и подогретого вина, и наши привязные воздушные шары, которые произведут разведку так, что это не будет стоить вам ни единого человека, и разузнают, в самом ли деле батареи, что устанавливают на Шатильонских высотах, состоят из одних печных труб…
И какой гордостью преисполнились эти молодцы из Общественных работ, когда после пятимесячных ходатайств, просьб, бумажной волокиты им удалось добиться того, что на передовых позициях появились пушки седьмого калибра, о которых один из наших великих полководцев сказал своим сипловатым голосом выходца из предместья:
— А все-таки эта купеческая артиллерия не так уж плоха! Надо будет закупить еще…
Слишком поздно, ваше высокопревосходительство! Пруссаки все разграбили…
…И вот все кончилось. Париж опять наелся белого хлеба с маслом. К тем временам нет возврата. Первые дни я злился — боже, до чего я злился! — но вот уже несколько дней, как я чувствую где-то глубоко, в самой глубине души, какое-то умиротворение и разрядку. Ах, дорогой друг, уж очень долгой, томительной, однообразной была эта осада! Мне кажется, будто я провел пять месяцев в открытом море, гладь которого почти ни разу не всколыхнулась.
И подумать только, что для иных эти пять месяцев изнуряющей тоски были сплошным праздником, непрерывным опьянением! Всех, от праздношатающихся из предместья, бездельем зарабатывающих сорок пять су в день, вплоть до майоров с семью нашивками — строителей комнатных баррикад, благоденствующих санитаров, лоснящихся от наваристого мясного бульона, опереточных вольных стрелков, распускающих хвост по кафе и подзывающих официантов не иначе, как омнибусным свистком, вплоть до командиров национальной гвардия, расположившихся со своими дамами в конфискованных квартирах, вплоть до всяческих перекупщиков, всяческих мародеров, ворующих собак, охотящихся за кошками, торгующих кониной, альбумином, желатином, разводящих голубей или владеющих дойной коровой, вплоть до все тех, чьи векселя были переданы уже судебному приставу, и тех, кто просто не любит платить за квартиру, — всех этих людей конец осады поверг в далеко не патриотическое отчаяние. С Парижа снята осада — значит, надо входить в колею, работать, смотреть в лицо жизни, надо отдать нашивки, квартиры, возвращаться в свою конуру, а это нелегко…
Я не собираюсь клеветать на республику. Во-первых, я еще не знаю, что это такое; во-вторых, я видел вблизи людей и дела империи, следовательно, я не имею права быть привередливым. Но что мне я могу с собой поделать, если все происходящее вокруг меня после 4 сентября наполняет мое сердце горечью и недоверием, еще большим, чем прежде? Все дураки, все рохли, все лентяи и никчемные тупицы, каких я только знал, вдруг выплыли на поверхность и пристроились к теплым местечкам. Разумеется, я не говорю об убежденных, преданных республиканцах, долго ждавших своего дня: теперь пришел их черед, и это справедливо. Но другие, те, кого злосчастная империя не пускала даже на кухню, — все они к чему-нибудь приспособились, все до единого! Вплоть до этого жалкого и презренного Н., который уже тогда, когда империя была при последнем издыхании, у всех на глазах обивал пороги министерств, выклянчивая какое угодно место, и вот, посмотрите — сейчас он комиссар республиканской полиции в одном из округов.
И еще: как странно видеть среди нынешней политической сумятицы, сколь незыблемы некоторые лица и некоторые положения! Самый законченный тип такого человека-поплавка, который скользит по волнам времени и всегда держится на поверхности, являет собой достойнейший генеральный секретарь бывшего Законодательного корпуса. Все парижские журналисты знают этого долговязого, бледнолицего субъекта, с тонкими губами и кислой улыбкой, с головой не то канатоходца, не то пономаря: его всегда видели сидящим за столиком на самом верху галереи, за председательский креслом… Я смею думать, что это неплохое место, раз этот господин цепляется за него вот уже больше тридцати лет — нужен был бы самый настоящий ураган, чтобы его оттуда сбросить. Короли уходят, империя рушится, республиканские мины взрывают почтенное собрание… И лишь маленький столик г-на Валетта стоит непоколебимо и будет стоять всегда.
Что вы мне рассказываете, будто нет людей не-заме-нимых? Вот вам один из них! Или, по крайней мере, он заставляет всех так думать, и в этом его сила. Наверное, ни один человек во Франции — даже г-н Тьер — не знает регламента так, как он, — не будь его, парламентская машина не могла бы работать. Зато когда дело не касается этого грозного регламента, в соблюдении которого он неумолим, г-н Валетт весьма уступчив и весьма гибок: «Если ваше превосходительство соблаговолит…» — говорил он медоточивым тоном, земно кланяясь г-ну Паликао.[6] Это было в полдень 4 сентября. А 6 сентября в тот же час он входил в салоны на площади Бово[7] и с тою же почтительнейшей улыбкой, так же угодливо сгибаясь в три погибели, говорил г-ну Гамбетте:[8] «Если ваше превосходительство соизволит…» И на этот раз, как всегда, его оставили в покое за его столиком в Законодательном корпусе, с ключами от дворца в кармане, с караулом гвардейцев у дверей — для почета, разумеется. И все эти пять месяцев он только и знает, что срывать цветы с прекрасных лужаек председательской канцелярии и регулярно являться к окошечку кассы. Потом открылась Палата в Бордо, и вот теперь он там, со своей неизменной улыбкой, за столиком позади председательского кресла.
Портрет этого милейшего человека довершит одно его изречение. Однажды кто-то из служащих, кичась покровительством г-на Шнейдера,[9] в то время председателя Законодательного корпуса, попытался дать г-ну Валетту отпор. Г-н Валетт вызвал беднягу в свой кабинет и мягко, невозмутимо сказал ему с глазу на глаз следующие незабываемые слова:
— Поостерегитесь, мой друг!.. Ведь председатели не вечны.
А сам г-н Валетт вечен!
Имя ему — Правительственное Чиновничество…
Матери © Перевод С. Ошерова
Нынче утром я ходил на Мон-Валерьен[10] повидать нашего общего друга, художника Б…, лейтенанта подвижной гвардии[11] департамента Сены. Наш молодец стоял на часах и никак не мог отлучиться. Нам пришлось, словно матросам на вахте, прогуливаться взад и вперед у сводчатых ворот крепости и беседовать о Париже, о войне и о милых отсутствующих друзьях… Вдруг лейтенант, который и в своей накидке гвардейца остается все тем же неукротимым мазилкой, каким ты знал его, прерывает речь на полуслове, застывает на месте и, схватив меня за руку, говорит вполголоса: — Гляди: настоящий Домье! Скосив маленькие серые глазки, вдруг загоревшиеся, как у охотничьей собаки, он показывает мне на две колоритные фигуры, только что появившиеся на плоской вершине Мон-Валерьена.
И впрямь настоящий Домье! Мужчина — в длинном коричневом рединготе с серовато-зеленым бархатным воротником, который, кажется, сделан из высохшего лесного мха; сам он худ, низкоросл, краснолиц, с низким лбом, круглыми глазами и крючковатым носом. Голова важного и глупого филина. В руке у него кошелка из цветной ковровой ткани с торчащим наружу горлышком бутылки, а под мышкой другой руки он держит банку консервов, неизбежную жестяную банку, при взгляде на которую парижане непременно будут вспоминать пять месяцев блокады… Что касается женщины, то прежде всего бросается в глаза ее огромный капор и шаль из искусственного кашемира, которая плотно окутывает все ее тело, словно для того, чтобы еще больше подчеркнуть его тщедушие; потом замечаешь острый кончик носа, время от времени показывающийся из-за выцветших оборок капора, и жалкие прядки полуседых волос.
Поднявшись на вершину, мужчина останавливается перевести дух и отереть пот со лба. Между тем здесь, наверху, совсем не жарко: стоит туманный конец ноября. Но они шли так быстро!.. Зато женщина не останавливается. Она направляется прямо к воротам и при этом глядит на нас в нерешительности, словно хочет с нами заговорить, но потом, видимо, устрашенная офицерскими нашивками, предпочитает обратиться прямо к часовому, и я слышу, как она робко спрашивает, нельзя ли ей повидаться с сыном: он служит в шестом батальоне третьего полка парижской подвижной гвардии.
— Подождите здесь, — говорит часовой, — я за ним пошлю.
Просияв, она со вздохом облегчения возвращается к мужу, и оба, отойдя в сторону, усаживаются на краю откоса.
Ждать им приходится долго. Этот Мон-Валерьен такой большой, в нем такая путаница переходов, гласисов, бастионов, казарм, казематов! Подите отыщите гвардейца шестого батальона в этом, не имеющем выхода городе, подвешенном между небом и землей и, как остров Лапута,[12] парящем по спирали среди облаков. И ведь, помимо всего, в этот час форт полон барабанных и трубных сигналов, бегущих солдат, позвякивающих манерок. Сменяют караулы, назначают в наряд, раздают рацион, вольные стрелки ударами прикладов подталкивают окровавленного вражеского лазутчика, крестьяне из Нантерра идут с жалобой к генералу; галопом выезжает гонец — сам окоченел от холода, а с лошади пот ручьями; с передовой возвращаются мулы, навьюченные ранеными, которые покачиваются в корзинах со спинками и тихонько стонут, словно больные ягнята; матросы под звуки дудки тянут на канатах новую пушку и орут: «Давай! Тяни!» — пастух в красных штанах[13] гонит принадлежащее крепости стадо — в руках бич, за плечом на ремне шаспо;[14] все это суетится, толчется, перебегает друг другу дорогу в переходах форта, исчезает в сводчатом проходе, словно в низких воротах восточного караван-сарая.
«Хоть бы они не забыли позвать моего мальчика!»- говорят глаза бедной матери. Каждые пять минут она встает, медленно подходит к воротам и украдкой заглядывает в передний двор, не переставая жаться к стене, но спросить она ни о чем не осмеливается: боится сделать сына посмешищем товарищей. Ее муж, еще более робкий, чем она, вовсе не выходит из своего укрытия. Видно, что всякий раз, как она возвращается и с тяжелым сердцем, с убитым видом садится с ним рядом, он бранит ее за нетерпеливость и усиленно втолковывает ей что-то насчет строгостей военной службы, жестикулируя при этом, как всякий невежда, желающий казаться знатоком.
Я всегда был большим охотником до таких безмолвных, не предназначенных для постороннего глаза сценок, в которых больше угадываешь, чем видишь, до этих уличных пантомим, которые задевают тебя, прохожего, и дают возможность в одном жесте прочесть целую жизнь. Но здесь меня больше всего пленяло неуклюжее простодушие моих действующих лиц, и я с глубоким волнением следил по их мимике, выразительной и прозрачной, за всеми перипетиями трогательной семейной драмы.
Я видел, как мать в одно прекрасное утро решила:
— До чего мне надоел этот господин Трошю[15] со всеми его запретами! Я уже три месяца не видала мальчика. Хочу пойти поцеловать его.
Отец, робкий, не приспособленный к жизни, приходит в ужас от одной мысли о хлопотах по раздобыванию пропуска и сначала пытается урезонить жену:
— Да что ты, голубушка! Ведь этот Мон-Валерьен у черта на куличках… Как ты до него доберешься пешком? И потом ведь это крепость, женщин туда не пускают!
— Ну уж меня-то пустят! — говорит она, и так как она всегда поставит на своем, муж идет в округ, в мэрию, в штаб, к комиссару, идет, потея от страха, замерзая от холода, суется всюду, ошибается дверью, два часа выстаивает в очереди и узнает наконец, что попал не в ту канцелярию. Вечером он возвращается домой, и в кармане у него пропуск, подписанный комендантом… Наутро они встают спозаранку в истопленной комнате, ори свете лампы. Отец ест на ходу, чтобы немного согреться, матери есть не хочется. Она уж лучше позавтракает там, вместе с сыном. И чтобы хоть чем — нибудь побаловать беднягу гвардейца, они второпях запихивают в кошелку свой запас и первой и второй очереди, всю провизию осажденных: шоколад, варенье, запечатанную бутылку вина, даже банку консервов, восьмифранковую банку, свято хранимую про черный день. И вот они уже в пути. Когда они добрались до укреплений, ворота только что открыли. Надо показать пропуск. Теперь черед матери робеть… Но нет! Кажется, все как полагается.
— Пропустить! — говорит дежурный офицер.
Только тут она вздыхает с облегчением.
— Как он был любезен, этот офицер!
И вот, проворная, как куропатка, она семенит дальше, она спешит. Муж едва за ней поспевает.
— Что ты так бежишь?
Но она не слушает его. Там, в дымке, на самом горизонте, Мон-Валерьен, и он зовет ее:
— Иди скорей… Он там!
Теперь, когда они наконец пришли, — новая тревога…
Что, если его не отыщут? Что, если он не придет?
Вдруг я вижу, как она вздрагивает, вскакивает на ноги и хлопает мужа по руке… Она издали услышала его шаги по сводчатому проходу. Это он… Когда он показался, вся крепостная стена осветилась от его присутствия.
Право, он красивый парень, осанистый, с открытым лицом, за плечами у него мешок, в руке ружье. Подойдя, он приветствует их веселым грубым голосом:
— Здравствуй, матушка!
И сразу же мешок, накидка, шаспо-все исчезает за огромным капором. Потом настает, черед отца, но ненадолго. Капор все хочет захватить себе. Он ненасытен…
— Как твое здоровье?.. Ты тепло одет?.. Сколько у тебя осталось белья?
Я чувствую, как долгий любящий взгляд из-под оборок капора обволакивает солдата с ног до головы среди ливня поцелуев, слез и коротких смешков. Вся трехмесячная недоимка материнской нежности выплачивается ему за один раз… Отец тоже глубоко взволнован, но не показывает виду. Он понимает, что мы смотрим на них, и подмигивает в нашу сторону, словно хочет сказать нам: «Вы уж простите ее… Ведь она женщина…»
Неужели же я ее не прощу?
Звук рожка врывается внезапно в этот поток радости.
— Сбор!.. — говорит сын. — Мне надо идти!
— Как, ты не позавтракаешь с нами?
— Нет, не могу… Я ведь на сутки в карауле, в крепости, там, на самой вышке.
— Ох! — вздыхает бедная мать. Она не в силах сказать ни слова.
Некоторое время все трое смотрят друг на друга, как пришибленные. Первым обретает дар слова отец.
— Возьми хоть консервы! — говорит он душераздирающим, трогательным и вместе с тем комическим тоном лакомки, добровольно отказывающегося от лакомого куска.
Но в сумятице взволнованного прощания ни он, ни она никак не могут найти эту проклятущую банку. Тяжело смотреть на их лихорадочно дрожащие руки, занятые поисками, слышать прерывающиеся от слез голоса, вопрошающие: «Где же банка? Куда она задевалась?» Они ничуть не стыдятся этой хозяйственной мелочи, которая примешалась к их огромному горю… Наконец банка найдена, и, вырвавшись из последних долгих объятий, сын бегом возвращается в крепость…