Подумай только: они шли в такую даль, чтобы позавтракать с ним, они предвкушали этот завтрак как великий праздник, накануне которого мать всю ночь не сомкнула глаз, — подумай и скажи, видел ли ты зрелище более горестное, чем это несостоявшееся торжество, этот уголок рая, в который им удалось лишь заглянуть, прежде чем врата его захлопнулись столь жестоко.
Еще несколько минут они ждут, не двигаясь с места, а взгляд их по-прежнему прикован к сводчатому проходу, где только что исчез их сын. Потом отец, встряхнувшись, отворачивается, с молодцеватым видом откашливается и наконец, овладев собой, произносит громким и бодрым голосом:
— Ну что ж, матушка, пора и в путь! Он низко кланяется нам и берет жену под руку… Я слежу за ними взглядом до самого поворота. Отец, по-видимому, взбешен. Он яростно жестикулирует, потрясает кошелкой. Мать кажется спокойнее. Она идет рядом, понурив голову, опустив руки. Но все же мне чудится, что кашемировая шаль на узких ее плечах время от времени судорожно вздрагивает.
На аванпостах © Перевод С. Ошерова
Эти заметки написаны мной без всяких дальних планов, во время объезда передовых позиций. Я просто вырвал для тебя листок из записной книжки, чтобы ты прочел его, пока память об осаде Парижа еще не остыла. Все они набросаны наспех, не отделаны, составлены кое-как и раздроблены, как осколки разорвавшейся гранаты, — я посылаю тебе все таким, как есть, ни слова не изменяя и даже не перечитывая. Я боюсь, что мне захочется что-нибудь присочинить, сделать заметки поинтереснее — и все испортить.
ДЕКАБРЬСКОЕ УТРО В НУРИЕВЕРавнина, окаменевшая от стужи, пронзительно-белая, звонкая. По замерзшей дорожной грязи вперемежку с артиллерией проходят строем линейные батальоны. Проходят медленно и уныло. Они идут в бой. Понурые солдаты бредут, спотыкаясь, стуча зубами, с ружьями на ремнях, засунув руки в рукава, словно в муфты. Время от времени раздается крик:
— Стой!
Лошади пугаются, ржут. Зарядные ящики подпрыгивают на ухабах. Канониры приподнимаются на стременах и с тревогой смотрят вдаль, за высокую белую стену Бурже.
— Видать их? — спрашивают солдаты, притоптывая на месте.
Потом снова:
— Марш!..
Человеческая волна, на миг отхлынувшая, снова катятся вперед, все так же медленно, все так же молчаливо.
На горизонте — передовое укрепление форта Обервилье, а на нем — комендант со своими офицерами; их крохотные фигурки тонко вырисовываются на озаренном матово-серебристым восходящим солнцем холодном небе, словно на японском перламутре. Ближе ко мне большая стая черных ворон обочь дороги: это братья милосердия из полевого лазарета. Они стоят, скрестив руки под накидками с капюшоном, и смиренно, отрешенно и грустно смотрят, как мимо них строем проходит все это пушечное мясо.
В тот же день. Пустые, покинутые деревни — двери отперты, крыши разбиты, окна без козырьков смотрят на нас, как глаза мертвецов. Временами слышно, как в этих развалинах, где все рождает гулкое эхо, кто-то шевелится: доносится шум шагов, скрипит дверь, и, когда вы проходите мимо, на пороге появляется солдатик и недоверчиво глядит на вас ввалившимися глазами: то ли мародер, который вышел на добычу, то ли дезертир, который ищет нору поглубже… Ближе к полудню я зашел в один из этих крестьянских домиков. Он был пуст и гол, словно бы выметен дочиста. Весь низ занимала просторная кухня без окон и дверей, выходившая на задний двор; двор был обнесен живой изгородью, а за ней, насколько хватал глаз, — поля, поля… В углу кухни вилась каменная винтовая лесенка. Я уселся на ступеньку и просидел довольно долго. Мне было хорошо от солнечного света, от объявшей все тишины. Жирные мухи, уцелевшие с прошлого лета и ожившие под лучами солнца, жужжали у потолочных балок. Перед очагом, в котором еще заметны были следы огня, лежал камень, красный от спекшейся крови. О мрачной ночи без сна рассказывало это окровавленное сиденье возле еще теплой золы.
ВДОЛЬ МАРНЫ3 декабря[16] я вышел через Монтрейльские ворота. Низкое небо, холодный ветер, туман.
В Монтрейле ни души. Двери и окна заперты. Только в одном месте слышно, как за забором гогочет стадо гусей. Значит, хозяин не уехал — прячется. Немного дальше нашел открытый кабачок. Внутри тепло, гудит топящаяся печка. Трое гвардейцев из провинции завтракают, придвинувшись к ней поближе. Неподвижные, с распухшими веками и пылающими лицами, бедняги сидят, положив локти на стол, дремлют и одновременно едят…
Выйдя из Монтрейля, иду Венсенским лесом, сизым от дыма бивачных костров. Здесь стоит армия Дюкро. Солдаты рубят деревья, чтобы погреться у огня. Жалко смотреть на березки, осинки, молоденькие ясени, когда их тащат корнями вверх и мягкие золотоволосые кроны волочатся по дороге.
В Ножане снова солдаты. Канониры в широких плащах; ополченцы нормандской подвижной гвардии, толстощекие, кругленькие, как яблочки; мелкорослые проворные зуавы в низко надвинутых капюшонах, пехтура — все сутулые, как бы перегнувшиеся пополам, с обвязанными носовым платком ушами. Они роятся, слоняются по улицам, протискиваются в двери двух еще не закрывшихся колониальных лавочек. Ни дать, ни взять — городишко в Алжире.
Наконец дома позади. Длинная пустынная дорога спускается к Марне. Небо на горизонте чудесного жемчужного цвета, голые деревья дрожат в зимнем тумане. Вдали большой железнодорожный мост: мрачно выглядят его разрушенные арочные пролеты, словно челюсть с вырванными зубами. Проходя через Перре, в одной из крохотных придорожных усадеб с разоренными садиками и угрюмыми, заброшенными домами я увидел за решеткой три большие белые хризантемы в цвету, избежавшие общей участи. Я толкнул калитку, вошел, но они были так хороши, что я не осмелился их сорвать.
Я двинулся напрямик через поля и спустился к Марне. Когда я подошел к самой кромке берега, выбравшееся из тумана солнце разом осветило всю реку Вид чарующий. Напротив Пти-Бри, где вчера еще шел такой жаркий бой; белые домики мирно карабкаются по уступам берега среди виноградников. С нашей стороны в камышах — лодка. У воды — кучка людей; они разговаривают и смотрят за реку. Это разведчики, которых послали в Пти-Брн разузнать, не вошли ли туда снова саксонцы. Я переправляюсь с ними. Пока плывет наш паром, один из разведчиков, тот, что сидит позади меня, говорит мне тихо:
— Если вам нужно шаспо, так в Пти-Брн, в мэрии, их полно. Они там еще оставили пехотного полковника — такой длинный, белобрысый, кожа белая, как у женщины, и желтые сапоги совсем новые.
Особенно его поразили сапоги убитого. Он все время говорит о них:
— До чего хороши сапоги, черт бы их побрал!
…При этих словах глаза его блестят.
Когда мы входим в Пти-Брн, моряк в холщовых туфлях, держа в охапке не то пять, не то шесть ружей, скатывается вниз по проулку и бежит к нам:
— Гляди в оба! Пруссаки!
Мы укрываемся за низенькой стенкой и смотрим.
Высоко над нами, над самым верхним виноградником появляется эффектный силуэт всадника: он пригнулся в седле, на голове у него каска, в руке мушкет. За ним другие кавалеристы, потом пехота; она рассыпается по виноградникам, ползет.
Один из пехотинцев, совсем близко от нас, занял позицию за деревом — и дальше ни шагу. Долговязый детина в длинной коричневой шинели, с головой, обвязанной пестрым носовым платком. Для нас это отличная цель. Но зачем?.. Разведчики узнали все, что им было нужно. Теперь скорее к лодке. Моряк разражается бранью. Мы беспрепятственно переезжаем Марну… Но едва мы причаливаем, как вдруг приглушенные голоса окликают нас с того берега:
— Эй вы, на лодке!..
Это давешний охотник до чужих сапог и трое или четверо его товарищей — они попытались добраться до самой мэрии и теперь сломя голову примчались назад. На беду за ними некому ехать, наш перевозчик исчез.
— Я не умею грести, — жалобно говорит мне сержант разведчиков, который забился со мной в какую — то нору на берегу.
Тем временем за рекой теряют терпение:
— Что же вы не едете? Что же вы не едете?
Надо ехать за ними. А это совсем не так просто. Марна тяжелая, неподатливая. Я гребу изо всех сил и ощущаю спиной, что саксонец все время стоит неподвижно за деревом и глядит на меня… Когда мы причаливаем, один из разведчиков так поспешно прыгает в лодку, что она зачерпывает воду. Невозможно увезти всех сразу — лодка наберет воды. Самый храбрый остается ждать на высоком берегу. Это капрал вольных стрелков, славный малый, в синем мундире, с птичкой, приколотой к кепи. Мне очень хотелось вернуться за ним, но тут началась перестрелка. Он выждал с минуту, потом, держась у самых стен, побежал в сторону Шампиньи. Что с ним стало потом, не знаю.
В тот же день. Когда в предметах или в живых существах драматическое сочетается с карикатурным, то испытываемое нами чувство страха и волнения приобретает необычайную обостренность. Разве тяжкая боль, написанная на какой-нибудь забавной физиономии, не трогает нас особенно глубоко? Представьте себе мещанина с рисунка Домье среди ужасов смерти, представьте его заливающимся слезами над только что принесенным телом убитого сына! Разве нет в этом зрелище чего-то особенно мучительного?.. Ну так вот, эти мещанские дачи вдоль Марны, эти нелепые пестрые шале, нежно-розовые, ярко-зеленые, канареечно-желтые, с их средневековыми башенками, увенчанными цинковыми кровлями, с беседками, раскрашенными под кирпичную кладку, с причудливыми садиками, где раскачиваются шары из белого металла, — все они теперь приобрели ужасающий облик: я заметил это, когда увидал их в дыму сражений, заваленными соломой и залитыми кровью, с крышами, продырявленными снарядами, с разбитыми флюгерами, с каменными оградами, которые после обстрела стали зубчатыми.
В тот же день. Когда в предметах или в живых существах драматическое сочетается с карикатурным, то испытываемое нами чувство страха и волнения приобретает необычайную обостренность. Разве тяжкая боль, написанная на какой-нибудь забавной физиономии, не трогает нас особенно глубоко? Представьте себе мещанина с рисунка Домье среди ужасов смерти, представьте его заливающимся слезами над только что принесенным телом убитого сына! Разве нет в этом зрелище чего-то особенно мучительного?.. Ну так вот, эти мещанские дачи вдоль Марны, эти нелепые пестрые шале, нежно-розовые, ярко-зеленые, канареечно-желтые, с их средневековыми башенками, увенчанными цинковыми кровлями, с беседками, раскрашенными под кирпичную кладку, с причудливыми садиками, где раскачиваются шары из белого металла, — все они теперь приобрели ужасающий облик: я заметил это, когда увидал их в дыму сражений, заваленными соломой и залитыми кровью, с крышами, продырявленными снарядами, с разбитыми флюгерами, с каменными оградами, которые после обстрела стали зубчатыми.
Дом, куда я зашел, чтобы обсушиться, был в этом же роде. Я поднялся на второй этаж в маленькую красную с золотом гостиную. В ней еще не кончили клеить обои. На полу валялись бумажные рулоны и куски волоченого багета. Никаких следов мебели, только осколки бутылок да в углу — соломенный тюфяк, на котором спал человек в блузе. И над всем этим — смешанный запах пороха, вина, свеч и прелой соломы… Я греюсь у дурацкого камина из розового марципана, в котором горит ножка столика. Временами, когда я гляжу на этот камин, мне кажется, будто я гощу за городом у добрых небогатых буржуа. За моей спиной играют в трик-трак… Нет, это вольные стрелки заряжают и разряжают шаспо. Если не обращать внимания на звуки выстрелов, это так похоже на стук выбрасываемых костей! С того берега «отвечают на каждый залп. Звук несется по воде, отражается рикошетом и без конца перекатывается между холмами.
Через бойницы гостиной видна сверкающая Марна, берег, залитый солнцем, и пруссаки, рыщущие, словно борзые, между тычин виноградника.
ВОСПОМИНАНИЕ О ФОРТЕ МОНРУЖ[17]На самом верху форта, на бастионе, в амбразуры, оставленные между мешками с землей, гордо вытягивают свои длинные стволы пушки морской артиллерии: они привстали на лафетах, чтобы дать отпор Шатильону. Их пасти задраны вверх, ручки торчат с двух сторон, как уши, и сами они похожи на больших охотничьих собак, которые лают на луну или воют, когда в доме мертвец. Немного ниже, на площадке, матросы для развлечения разбили, словно в укромном уголке корабля, подобие английского садика в миниатюре. Здесь есть скамья, беседка, увитая зеленью, газоны, галька, даже банановое дерево. Совсем маленькое, не выше гиацинта, но не все ли равно! Оно растет на славу, и его зеленый султан так ласкает взгляд среди мешков с землей и штабелей снарядов!
О, этот крохотный садик в форте Монруж! Как бы я хотел видеть его забранным решеткой, с памятной плитой посредине и выбитыми на ней именами Карве, Депре, Сессе и всех храбрых моряков, которые пали здесь, на этом бастионе славы!
У ФУЛЬЕЗЫУтро 20 января.[18]
Чудесный день, мягкий, подернутый туманом. Широкая пахота вздымается вдали волнами, словно море. Налево — высокие песчаные холмы, которые как бы противостоят Мон-Валерьену. Направо — мельница Жибе, небольшая каменная мельница с разбитыми крыльями, а у ее подножия, на земляной платформе, — батарея. Целых четверть часа иду я по ведущей на мельницу траншее, над которой стелется легкий речной туман. Нет, это дым бивачных костров. Солдаты, присев на корточки, варят кофе, пытаются разжечь сырые дрова, и от этого у них слезятся глаза, першит в горле. Из конца в конец траншеи слышится негромкий гулкий кашель…
Фульеза. Ферма, окаймленная рощей. Я прихожу как раз вовремя, чтобы увидать, как сражаются, отходя, наши арьергарды. Это третий батальон парижской подвижной гвардии. Он марширует в порядке, почти в полном боевом составе, с командиром во главе. После того непостижимого развала, который я наблюдаю со вчерашнего вечера, это зрелище ободряет меня. Двое верховых проезжают мимо меня — генерал и его адъютант. Лошади идут шагом, генерал и адъютант переговариваются, их голоса отчетливо слышны. У адъютанта голос молодой, немного заискивающий:
— Да, ваше превосходительство… Нет, ваше превосходительство… Конечно, ваше превосходительство!..
У генерала голос мягкий и растроганный:
— Как! Неужели его убили? Бедный мальчик, бедный мальчик!..
Потом молчание и топот копыт по мягкой земле…
На мгновение я остаюсь один, лицом к лицу с этим печальным ландшафтом, в котором есть что-то общее с равнинами Шелифа или Метиджи.[19]
Шеренги братьев милосердия идут по проселочной дороге, несут белый флаг с красным крестом. Можно подумать, что мы в Палестине, во времена крестовых походов.
Вольные стрелки © Перевод С. Ошерова
Вчера вечером мы пили чай у нантеррского стряпчего. Я с удовольствием пишу старинное слово «стряпчий», потому что оно как нельзя лучше отвечает духу века Помпадур, который сохранился и в прелестном городке, где цветут розы и девы, и в обстановке стародедовской гостиной, где мы сидели вокруг большого, украшенного лепными лилиями камина, где жарко пылали корневища. Хозяин дома был в отсутствии, но его добродушная хитроватая физиономия, висевшая в углу, мирно улыбалась из овальной рамы необычным сотрапезникам, наполнявшим гостиную, так что хозяин, казалось, занимал почетное место на нашем пиру.
В самом деле, странные гости были на вечеринке у нотариуса! Шинели с нашивками, обросшие щетиной лица, кепи, дождевики с капюшонами, грубые сапоги… И всюду-на фортепьяно, на изящном столике — вперемежку с кружевными подушечками, шкатулками из Спа, рабочими корзинками разбросаны сабли и револьверы. Все это составляет разительный контраст с патриархальностью комнаты, где еще, кажется, носится в воздухе запах нантеррских печений, которые очаровательная жена нотариуса раздает цветущим девушкам в кисейных платьях… Увы! По вине солдафонов короля Вильгельма[20] в Нантерре нет больше цветущих девушек! Их место занял батальон парижских вольных стрелков, и чаем в этот вечер угощали нас офицеры батальона, расквартированные в доме нотариуса…
Никогда еще уголок у огня не казался мне таким чудесным. За окном ветер обдувал снега и доносил к нам вместе с жидким звоном промерзших часов окрики часовых да изредка приглушенный ружейный выстрел… В гостиной разговаривали мало. Служба на передовых позициях нелегка, к вечеру изрядно устаешь. И потом этот аромат благополучного уюта, который поднимается из чайников вместе с клубами белокурого пара, затопил нас всех и словно загипнотизировал в глубоких креслах нотариуса.
Вдруг шум торопливых шагов, стук двери, и к нам вваливается телеграфист; глаза у него блестят, голос срывается:
— Тревога! Тревога!.. Немцы напали на сторожевой пост в Рюэйле!
Этот пост, выставленный вольными стрелками, — один из самых передовых: он находится на Рюэйльском вокзале, в десяти минутах езды от Нантерра, можно сказать, в самой Пруссии. В одно мгновение все офицеры на ногах, вооружены, подпоясаны, все скатываются по лестнице, чтобы собрать свои роты. Рожка для этого не нужно. Первая рота стоит у священника; два удара ногой в дверь:
— Тревога!.. Поднимайтесь!
И — бегом к дому письмоводителя, где стоят ребята из второй…
О, этот маленький темный городок с островерхой заснеженной колокольней, эти садики с аккуратно рассаженными деревьями и калитками, отворявшимися со звоном, как двери в лавках, эти незнакомые дома, эти деревянные лестницы, на которые я ощупью взбегал следом за огромной саблей батальонного адъютанта, теплое дыхание набитых комнат, куда мы заглядывали мимоходом с криком «тревога», ружья, бряцавшие в темноте, люди, еще не очнувшиеся после сна, которые бежали, спотыкаясь, на свои места, в то время как на перекрестке обалдевшие от страха крестьяне с фонарями перешептывались: «На нас напали… На нас напали…» Все это казалось мне тогда сном, но сохранившееся у меня впечатление неизгладимо и четко…
У меня перед глазами все еще стоит темная площадь мэрии, освещенные окна телеграфа, первый зал, где ждут вестовые с фонарями в руках, в углу батальонный хирург-ирландец невозмутимо собирает свои инструменты. И — очаровательная подробность: среди всей этой суматошливой подготовки к стычке маленькая маркитантка, в синем костюме, словно сирота из приюта, заснула перед огнем с ружьем в обнимку. Наконец, в глубине — телеграфная контора, походные кровати, большой стол, залитый светом, двое телеграфистов, согнувшихся над аппаратом, а за ними командир, склонившись, следит беспокойным взглядом, как разматываются прямо на стол длинные бумажные ленты, ежеминутно приносящие новости с атакованного поста… Вне всякого сомнения, дело там жаркое! Депеша за депешей. Взбесившийся телеграф дергает свои электрические звонки и все ускоряет оглушительное стрекотание швейной машины.