«Скорей!..»- просит Рюэйль.
«Мы идем…» — отвечает Нантерр.
И роты идут ускоренным маршем…
Разумеется, я согласен, что нет в мире ничего печальнее и нелепее, чем война. К примеру, я не знаю, что может быть томительнее, чем просидеть всю январскую ночь в окопе полевого караула, щелкая зубами, как старый волк, что может быть глупее, чем осколок солдатского котелка, который ни с того ни с сего угодит вам в голову. Но в ясный морозный вечер выйти в бой на сытый желудок и с теплым сердцем, наудачу броситься стремглав в темноту, все время чувствовать локти славных ребят, окружающих тебя, — право, это большое удовольствие, это приятное опьянение, но опьянение особое, отрезвляющее пьяниц и обостряющее слабое зрение…
Я, например, в эту ночь видел превосходно. А между тем луна светила не так уж ярко, и небо освещала земля, белая от снега, — освещала резким театральным светом, разлитым до самого края равнины. На его фоне малейшие подробности пейзажа — кусок стены, столб, ряды ив — вырисовывались черно и сухо, словно лишенные тени… По тропинке, проложенной вдоль пути, вольные стрелки шли беглым шагом. Слышен был только звон телеграфных проводов, тянувшихся вдоль откоса, учащенное дыхание людей, свистки, которыми предупреждали часовых, да еще время от времени снаряд с Мон — Валерьена, словно ночная птица, пролетал над нашими головами с жутким хлопаньем крыльев… По мере того, как мы приближались, вспышки огня впереди стали все чаще прорывать сумрак. Потом вдалеке, слева, молча взметнулось пламя пожара.
— Перед заводом — перебежками по одному!.. — командует нам капрал.
— Ишь ты! По одному! Того и гляди, нарвешься… — пробурчал мой сосед слева; выговор выдавал уроженца парижского предместья.
К нам подскочил офицер:
— Кто сейчас говорил? Ты?
— Да, господин капитан, я только…
— Отлично… Уходи… Возвращайся в Нантерр.
— Но, господин капитан…
— Нет, нет… Убирайся, живо!.. Ты мне не нужен… А, ты боишься нарваться?.. Ну так и проваливай, проваливай!
Бедняга принужден был выйти из цепи, но через пять минут украдкой снова занял свое место и уже не боялся нарваться.
Нет, этой ночью никому не суждено было нарваться. Когда мы подошли к засеке, дело только что кончилось. Пруссаки, которые надеялись застать наш пост врасплох, нашли его начеку, защищенным от неожиданного нападения, и благоразумно отступили. Мы прибыли, как раз когда они исчезли в глубине равнины, черные и безгласные, как тараканы. Однако, опасаясь новых атак, нас оставили на Рюэйльском вокзале, где мы и докоротали ночь, стоя, ружья к ноге, одни-на перроне, другие — в залах ожидания…
Бедный Рюэйльский вокзал! Когда-то он был таким веселым, таким светлым, этот аристократический вокзал буживальских гребцов, где парижское лето прогуливалось, выставляя напоказ свои муслиновые оборки и крохотные шляпки с эгретками, а теперь его и узнать нельзя в этом мрачном погребе, в этом укрепленном склепе, где окна завешаны тюфяками, где пахнет порохом, керосином и прелой соломой и где мы говорим тихо и жмемся друг к другу, освещенные огнем наших трубок да полоской света, пробивающегося из того угла, где офицеры… Чтобы мы не соскучились, нас каждый час посылали повзводно вдоль Сены тревожить противника огнем или пройти патрулем по Рюэйлю, чьи пустынные улицы и заброшенные дома освещались холодным светом пожара, устроенного пруссаками в Буа-Прео… Ночь прошла без тревоги; поутру нас отправили назад…
Когда мы входили в Нантерр, было еще темно. На площади мэрии окно телеграфа горело, как огонь маяка, а в гостиной у офицеров, у камина, в котором потухали тлеющие угольки, все так же мирно улыбался стряпчий…
Крестьяне в Париже © Перевод С. Ошерова
В Шанроэе эти люди были вполне счастливы. Мои окна выходили как раз на их двор, и шесть месяцев в году их жизнь довольно тесно соприкасалась с моей. Задолго до рассвета я слышал, как хозяин входил в конюшню, закладывал тележку и уезжал в Корбей продавать овощи, потом поднималась его жена, одевала детей, сзывала кур, доила коров, и все утро вниз по деревянной лестнице топотали большие и маленькие сабо… С полудня все смолкало. Отец в поле, дети ушли в школу, мать неслышно возится во дворе: развешивает белье или шьет у дверей, не спуская глаз с самого маленького. Время от времени кто-нибудь проходит мимо, она вступает в беседу, не выпуская из рук иголки.
Однажды — это было тем летом, в конце августа, — я услыхал, как хозяйка говорит соседке:
— Да поди ты со своими пруссаками!.. Что они, во Франции, что ли?
— Они уже в Шалоне, матушка Жан!.. — крикнул я ей из окна.
Мои слова очень ее насмешили. В этом уголке департамента Сены-и-Уазы крестьяне не верили во вторжение.
Однако, что ни день, мимо стали проезжать повозки, груженные разным скарбом. Дома запирались на замок, и в самую чудесную августовскую пору, когда стоят такие длинные дни, сады доцветали, заброшенные и угрюмые за своими запертыми решетками.
Мало-помалу мои соседи начали тревожиться. Каждый новый отъезд из деревни повергал их в уныние. Они чувствовали себя покинутыми… Потом в одно прекрасное утро в самом центре деревни раздалась барабанная дробь! Приказ мэрии: идти в Париж, продать корову, продать все корма, чтобы ничего не осталось пруссакам…
Хозяин отправился в Париж, и это было невеселое путешествие. По мощеной дороге тяжелые повозки беженцев цепочкой тянулись одна за другой вперемежку со стадами свиней и овец, которые пугались катящихся вокруг колес, со спутанными быками, которые мычали в телегах. По обочине, вдоль придорожных канав, брел пешком бедный люд, толкая ручные тележки, набитые старой мебелью: вылинявшими мягкими креслами, столиками времен империи, зеркалами в обтянутых синим сукном рамах. Горькая беда должна была войти в жилища, чтобы перетряхнуть всю эту пыль, сдвинуть с места все это старье и потащить его по большой дороге.
У ворот Парижа давка. Пришлось ждать два часа. Все это время бедняга, притиснутый к своей корове, в испуге смотрел на бойницы с пушками, на рвы, наполненные водой, на укрепления, тянувшиеся насколько хватало глаз, на высокие итальянские тополя, срубленные и вянущие вдоль дороги.
Вечером он вернулся оторопелый и рассказал жене все, что видел. Жена переполошилась, решила уехать завтра же. Но утром отъезд был отложен на завтра, потом опять на завтра… То надо было собрать урожай, то вспахать полоску земли… Кто знает? Может, еще успеем свезти вино в погреба? И еще: в глубине души смутная надежда, что, может быть, пруссаки минуют их деревню.
Однажды ночью их разбудил страшный взрыв. Взлетел на воздух Корбейский мост. По деревне ходили люди от двери к двери, стучали:
— Уланы! Уланы! Спасайся!
Скорей, скорей! Хозяин и хозяйка встали, запрягли тележку, одели полусонных детей и вместе с соседями двинулись проселочной дорогой. Когда они поднялись почти на самый верх горы, часы на колокольне пробили три. Они оглянулись в последний раз. Водопой, церковная площадь, знакомые дороги — та, что спускается к Сене, та, что вьется меж виноградников, — уже казались им чужими, и в белом утреннем тумане домики покинутой деревеньки жались друг к другу, дрожа от мучительного ожидания.
Ну вот они и в Париже: две комнатки на пятом этаже, унылая улица… Хозяин не так уж несчастен. Ему подыскали работу; кроме того, он в Национальной гвардии, у него караулы на валу, учения, он старается заглушить воспоминания о своих пустых амбарах, о незасеянных полях. Его жена, дикарка, скучает, томится, не знает, куда себя деть. Старших детей она отдала учиться, и девочки, задыхаясь в мрачном, без сада, помещении экстерната, вспоминают приветливую монастырскую школу, весело жужжавшую, точно улей, и лесную дорогу — по ней они каждое утро ходили в монастырь, до которого было полмили. Мать страдает, видя, как они грустят, но особенно тревожит ее малыш. В деревне он сновал взад и вперед, ходил за ней по пятам, перепрыгивал порог дома столько же раз на дню, сколько она сама его переступала, мочил свои красные ручонки в корыте для стирки, присаживался у двери, когда она, чтобы отдохнуть, бралась за вязанье. Здесь — подъем на пятый этаж, темная лестница, где так легко оступиться, скудное пламя в тесном камине, высокие окна, горизонт, серый от дыма и мокрого шифера… Есть, конечно, двор, где он мог бы поиграть, да консьержка запрещает. Вот еще одна городская выдумка — эти консьержки! Там, в деревне, ты сам у себя хозяин, у каждого свой собственный уголок, который незачем сторожить. Целый день дверь не затворяется, а вечером задвигают толстую деревянную щеколду, и весь дом безбоязненно погружается во тьму деревенской ночи, откуда приходит такой сладкий сон! Время от времени собака залает на луну, но это никого не беспокоит. В Париже, в домах для бедных, настоящая хозяйка — это консьержка. Малыш не решается переступить порог: так он боится этой злой тетки, которая заставила их продать козу под тем предлогом, что из — за нее, мол, мостовая во дворе засоряется соломой и очистками.
Бедная мать не знает, чем бы развлечь скучающего малыша: после обеда одевает его так, словно они отправляются в поле, гуляет с ним за ручку по улицам, по бульварам. Его окружает толпа, его толкают, перепуганный малыш почти не смотрит вокруг. Его привлекают только лошади: их одних он узнает, им одним смеется. Матери тоже все не по душе. Она идет медленно, думая о своем добре, о своем доме, и когда видишь, как они идут вдвоем, она — с открытым выражением лица, опрятно одетая, гладко причесанная, он — с круглым личиком, в огромных калошах, понимаешь, что они выбиты из колеи, изгнаны на чужбину, что они всем сердцем тоскуют по живительному деревенскому воздуху, тоскуют по безлюдности деревенских дорог.
Летние дворцы © Перевод С. Ошерова
Когда после взятия Пекина[21] и разграбления Летнего дворца французскими войсками генерал Кузен-Монтобан прибыл в Париж, чтобы принять новое крещение и наречься графом Паликао,[22] он в виде крестильной коробки конфет[23] преподнес парижской знати чудные вещи из нефрита и красного лака — они свозились во Францию целыми фургонами, и весь сезон в Тюильри и в салонах, где собиралось общество, или, вернее, то, что тогда именовалось «обществом», выставляли напоказ китайские безделушки.
Туда шли как на распродажу у кокотки или на проповедь аббата Боэра. Я отчетливо вижу, как в сумраке полузаброшенных комнат, где были разложены все эти сокровища, толпятся маленькие Фру-Фру в пышных шиньонах и взволнованно щебечут среди синих шелковых занавесей, затканных серебряными цветами, фонариков из тончайшего шелка, украшенных кисточками и эмалевыми колокольчиками, ширм из прозрачного рога, больших полотняных экранов, сплошь покрытых выписанными кисточкой изречениями, — всего этого нагромождения драгоценных безделок, столь хорошо приспособленных к неподвижной жизни женщин с крохотными ножками. Посетительницы садились в фарфоровые кресла, рылись в лаковых коробках и в рабочих столиках с узором золотых инкрустаций, мяли полотнища белого шелка и перебирали ожерелья, чтобы полюбоваться переливами ткани и игрой азиатских жемчугов. Удивленные вскрики, приглушенный смех, треск бамбуковой перегородки, опрокинутой шлейфом, и у всех на устах волшебные слова «Летний дворец» порхают, словно ветерок, поднятый веером, вызывая в воображении феерические аллеи из белой слоновой кости и пестрой яшмы.
В этом году знать Берлина, Мюнхена, Штутгарта тоже устраивала выставки подобного рода. Вот уже несколько месяцев громоздкие зарейнские дамы восхищенно восклицают «Mein Gott!»[24] перед севрскими сервизами, стенными часами времен Людовика XVI, бело-золотыми гостиными, кружевами из Шантильи, сундучками из апельсинового и миртового дерева, отделанными серебром, — всем тем, что бесчисленные Паликао из армии короля Вильгельма собрали в окрестностях Парижа при ограблении наших летних дворцов.
Ведь они-то не довольствовались разграблением одного дворца. Им было мало Сен-Клу, Медона — наших садов Небесной империи. Эти пройдохи забрались всюду, все растащили, опустошили, начиная с огромных исторических замков, каждый из которых хранит в себе, в свежести своих зеленых лужаек и столетних деревьев, уголок самой Франции, и кончая самыми скромными из наших белых домиков. И теперь по обоим берегам Сены наши летние дворцы, распахнутые настежь, без кровель и окон, кажут друг другу голые стены и развенчанные террасы.
Особенно чудовищным было опустошение в округе Монжерона, Дравейля, Вильнев-Сен-Жоржа. Его королевское высочество принц Саксонский поработал здесь со своей бандой, и, судя по всему, его высочество сделал свое дело на славу. В германской армии его теперь иначе, чем вором, и не называют. Словом, принц Саксонский представляется мне трезвым и практичным правителем: не строя себе никаких иллюзий, он отлично понял, что в один прекрасный день берлинский великан проглотит одним глотком всех южногерманских Мальчиков-с-пальчиков, и принял меры предосторожности. Теперь, что бы ни случилось, сиятельной особе не грозит нужда. В тот день, когда принца сместят, он сможет открыть лавку французских книг на Лейпцигской ярмарке, или стать часовщиком в Нюрнберге, или давать напрокат рояли в Мюнхене, или, наконец, сделаться антикваром во Франкфурте-на-Майне. Наши летние дворцы предоставили ему возможность заняться любым из этих дел, вот почему он и грабил с таким увлечением.
Куда менее понятен мне тот пыл, с каким его высочество опустошал наши фазаньи и кроличьи садки, с каким он старался не оставить в наших лесах ни одного птичьего пера, ни одной шерстинки зверька…
Бедный Сенарский лес! Он был такой тихий, так хорошо содержался, так гордился своими маленькими прудами с золотыми рыбками и своими обходчиками в зеленых мундирах! И как хорошо чувствовали себя под их защитой все эти косули, королевские фазаны! Какое раздольное житье! Какая полная безопасность! Иногда в тишине летнего дня вы слышали шорох вереска, и целый батальон фазанят строем проходил вприпрыжку у вас между ног, в то время как там, в конце просеки, затененной сплошным сводом ветвей, две-три косули мирно прогуливались вдоль и поперек, точно аббаты в семинарском саду. У кого поднимется рука выстрелить в этих беспечных тварей?
Даже браконьерам совестно было стрелять в них, а в день открытия охоты, когда г-н Руэ[25] или маркиз де ла Валетт[26] со своими гостями прибывали в лес, главный обходчик — я чуть было не назвал его режиссером — заранее назначал несколько фазаних преклонных лет и старых, отставных зайцев, которые ожидали господ приглашенных на перекрестке аллей у Большого Дуба и затем с благодарностью падали под их пулями, восклицая «Да здравствует император!». Вот и вся дичь, которую убивали там за целый год.
Вообрази, как ошеломлены были несчастные зверушки, когда две-три сотни загонщиков в засаленных фуражках явились в одно прекрасное утро и стали топтать их ковры из розового вереска, вспугивать выводки, опрокидывать загородки, перекликаться с поляны на поляну на каком-то варварском языке, когда в таинственных чащах, где г-жа де Помпадур[27] выслеживала, когда же проедет Людовик XV, заблестели шашки и островерхие каски саксонских офицеров. Напрасно косули пытались бежать, напрасно перепуганные зайцы поднимали вверх свои дрожащие маленькие лапки и кричали: «Да здравствует его королевское величество принц Саксонский!» Жестокий саксонец ничего не желал слышать, и несколько дней подряд продолжалось избиение. Сейчас уже все кончено, и Большой и Малый Сенар опустошены. Остались только сойки и белки, которых верноподданные короля Вильгельма не осмелились тронуть, потому что черно-белые сойки носят наряд государственных цветов Пруссии, а беличий мех имеет тот самый золотисто-рыжий оттенок, что так мил г-ну Бисмарку.
Я узнал все эти подробности от папаши Лалуэ, лесника из департамента Сены-и-Уазы, которого ты, верно, не раз видал у нас в деревне: у него певучий выговор, хитрый вид и мигающие щелочки вместо глаз на лице цвета глиняной маски. Этот малый был таким ревностным служакой, он так часто произносил по всякому поводу заклинание, начертанное пятью огненными каббалистическими знаками на его медной нагрудной бляхе, что соседи в деревне прозвали его папашей Лалуэ, ибо именно так жители Сены-и-Уазы произносят слово «Ла Луа» — «закон». Когда в сентябре месяце мы заперлись в Париже, старина Лалуэ зарыл в землю свой скарб, отправил подальше свое семейство, а сам остался ждать пруссаков.
— Я-то свой лес знаю!.. — говорил он, потрясая карабином. — Пусть только сунутся!
На этом мы расстались… Я все-таки за него беспокоился. В эту тяжелую зиму я часто думал о том, что бедняга один в лесу, защищенный от холода холщовой блузой с бляхой на груди, вынужден питаться корнями. От одной мысли об этом у меня мурашки пробегали по коже.
Вчера утром он пришел ко мне свежий, веселый, пополневший, в отличном новом сюртуке, все с той же знаменитой нагрудной бляхой, сверкавшей, как таз цырюльника. Что он делал все это время? Я не отважился его спросить, но, судя по его виду, жилось ему ненлохо… Молодец папаша Лалуэ! Он так хорошо знает свой лес! Это он, верно, водил туда гулять принца Саксонского.
Может быть, это дурная мысль, но я знаю своих крестьян, знаю, на что они способны. Доблестный Эжен Леру, художник (он был ранен в одной из первых наших вылазок и некоторое время находился на излечении у виноделов в оосе), передал нам как-то один разговор, который как нельзя лучше живописует эту породу людей. Те, у кого он стоял, не могли понять, почему он пошел воевать, если никто его к этому не принуждал.
— Вы что, бывший военный? — спрашивали они каждый раз.
— Да нет же! Я рисую картины и никогда ничем другим не занимался.