Просто дети - Патти Смит 8 стр.


Вскоре я разговорилась с одним посетителем магазина о том, в чем состоит наш гражданский долг. Близились выборы, мой собеседник работал в избирательном штабе Роберта Кеннеди. Мы договорились встретиться после калифорнийских праймериз. Меня воодушевила идея помочь политику, чьи идеалы я уважала, человеку, который обещал прекратить вьетнамскую войну. Мне казалось: агитация за Кеннеди – шанс претворить идеализм в весомые политические решения, по-настоящему помочь обездоленным.

Роберт, все еще сам не свой из-за покушения на Уорхола, остался дома – решил поработать над рисунком в честь Энди. А я поехала повидаться с моим папой – спросить, что он, человек мудрый и справедливый, думает о Роберте Кеннеди. Мы вместе уселись на диване перед телевизором, чтобы узнать результаты праймериз. Когда РФК произнес свою триумфальную речь, мое сердце переполнилось гордостью. Мы смотрели, как он сходит с трибуны. Папа, воодушевленный обещаниями нашего молодого кандидата и моим собственным энтузиазмом, подмигнул мне. Несколько минут я по наивности верила: вот теперь все наладится. Мы наблюдали, как кандидат пробирался через ликующую толпу, пожимая руки, весь лучась надеждой, улыбаясь классической улыбкой всех братьев Кеннеди. И вдруг упал. Я увидела: его жена встала на колени рядом с ним.

Сенатора Кеннеди уже не было в живых.

– Папа, папа, – зарыдала я, уткнувшись лицом в его плечо.

Отец обнял меня. Не проронил ни слова. Он, должно быть, знал, что так и случится. А мне казалось, что все вокруг рассыпается в прах, и цепная реакция разрушений неизбежно перекидывалась на мой внутренний мир.

Я вернулась домой. Меня встретили вырезки из книг и журналов: торсы и ягодицы древнегреческих статуй, “Рабы” Микеланджело, изображения матросов, татуировки, звездочки. Чтобы угнаться за Робертом, я читала ему вслух фрагменты “Чуда о розе”. Но Роберт всегда был на шаг впереди: я просто читала Жана Жене, а Роберт словно бы преображался в Жене.

Перестал носить фенечки и овчинный жилет, раздобыл себе матроску. Он ни капли не любил море. Но когда наряжался матросом, ассоциировался с рисунками Кокто и атмосферой “Кэреля” Жене. То же самое было с военным делом: Роберт совершенно не интересовался войной, но завороженно смотрел на воинские реликвии и ритуалы. Восхищался стоическим эстетством японских камикадзе: перед боевым вылетом они заранее готовили себе одежду – аккуратно сложенная рубашка, белый шелковый шарф.

Мне нравилось помогать Роберту, когда он увлекался чем-нибудь новым. И потому, хотя сама я смотрела на Вторую мировую через призму “Дневника Анны Франк” и атомной бомбы, я отыскала для Роберта шарф летчика и куртку-бушлат. Я принимала мир Роберта, а он охотно заглядывал в мой. И все же внезапные метаморфозы Роберта иногда озадачивали меня и даже печалили. Когда он обтянул нашу спальню зеркальной пленкой – не только стены, но и потолок с лепниной, – я обиделась: подумала, что он проделал это для себя, а обо мне не подумал. Роберт надеялся, что интерьер станет будить в нас вдохновение, но я среди кривых отражений почувствовала себя в банальной комнате смеха. Я скорбела по нашей прежней спальне – романтичной часовне.

Роберта обескуражило, что новый интерьер мне не понравился.

– О чем ты только думал? – спрашивала я.

– Я не думаю, – твердил он. – Я чувствую.

Роберт был добр со мной, но я сознавала: мыслями он где-то далеко. К его несловоохотливости я привыкла, но безмолвие под грузом мрачных мыслей было мне внове. Роберта что-то тяготило, причем не финансовые проблемы, что-то другое. Со мной он был неизменно ласков, но чувствовалось: его что-то гложет. Днем он спал, ночами напролет работал. Проснусь и вижу: он уставился на фигуры работы Микеланджело, висящие в ряд на стене. По мне, лучше уж ссора, чем молчание. Но Роберт был устроен иначе. Я потеряла ключ к загадкам его настроений. И лишь одно подметила: теперь ночи тянулись без музыки. Роберт словно отгородился от меня стеной, бродил из угла в угол, смотрел невидящими глазами, не завершал работ. На полу валялись, как мусор, незаконченные коллажи – композиции из цирковых уродцев, святых и матросов. Роберту было несвойственно бросать работу в таком состоянии. Я чувствовала, что не могу пробиться сквозь мрак стоического отчаяния, который его окутал.

Смятение нарастало: Роберта все меньше устраивали его собственные работы.

– Старые образы мне ничего не дают, – говорил он.

Как-то днем в воскресенье он взял паяльник и начал тыкать им между ног одной из мадонн. Сделав свое дело, спокойно пожал плечами.

– Просто блажь нашла, – пояснил он.

Наступил момент, когда эстетика Роберта сделалась столь всепоглощающей, что мне казалось: теперь он хозяйничает в нашем мире единолично. Я верила в Роберта, но он превратил наш дом в театр, который сам и спроектировал. Бархатный задник нашей сказки сменился пленкой-металлик и черным атласом. Белую шелковицу скрыла штора из частой сетки. Пока он спал, я мерила шагами комнату, отскакивая рикошетом от стен, точно голубка, заточенная в печальной коробке Джозефа Корнелла.

* * *

От наших бессловесных ночей я затосковала. С переменой погоды что-то переменилось и во мне. Я ощущала томление, любопытство и жизнерадостность, но, когда вечером я выходила из метро и шла домой по Холл-стрит, все эти чувства во мне словно бы гасли. Я стала чаще заглядывать по дороге к Дженет на Клинтон-стрит, но стоило засидеться там слишком долго, как Роберт, вопреки своей натуре, начинал дуться и ревновать.

– Я ждал тебя весь день, – жаловался он.

Мало-помалу я стала проводить больше времени со старыми друзьями, которые жили в районе Прэтт-колледжа, особенно с живописцем Ховардом Майлзом. Именно его я искала в день, когда встретила Роберта. Тогда Майлз снимал квартиру на Клинтон-стрит вместе с другим живописцем, Кенни Тайзой, но в период, о котором я здесь рассказываю, он жил в квартире один. Майлз писал гигантские картины, на которых пульсировала осязаемая, материальная энергия школы Ганса Гофмана[45], а его рисунки при всей их оригинальности заставляли вспомнить о Поллоке и Кунинге.

К Майлзу я бросилась, изголодавшись по общению. Возвращаясь с работы, частенько к нему заглядывала. Хауи, как его все звали, много читал, интересовался политикой, был красноречив и пылок. Какое же это было облегчение – разговоры обо всем на свете, от Ницше до Годара! Я восхищалась творчеством Майлза и предвкушала наши встречи у него дома, когда мы чувствовали себя родными душами. Но время шло, и я стала утаивать от Роберта правду о том, насколько сблизилась с Хауи.

Оглядываясь назад, я понимаю: лето 1968-го стало и для меня и для Роберта временем пробуждения тела. Тогда я еще не осознала, что ключ к противоречивому поведению Роберта – в сексуальности. Я не сомневалась, что он ко мне нежно привязан, но вдруг поняла: мое тело ему наскучило. Мне показалось: он мне как будто изменяет. Но на деле это я изменила ему.

Я сбежала из нашего маленького дома на Холл-стрит. Роберт страшно расстроился, но все равно никак не мог мне объяснить, отчего нас окутывает молчание.

Я не могла запросто отбросить и забыть наш с Робертом общий мир. Задумалась, куда теперь податься. Дженет предложила снять на паях квартиру на Лоуэр-Ист-Сайд, на седьмом этаже без лифта, и я согласилась. Роберт болезненно воспринял мой переезд, но если бы я поселилась одна или вместе с Хауи, страдал бы еще больше.

Роберт был удручен, но все-таки помог мне перевезти вещи на новую квартиру. Впервые в жизни у меня появилась собственная комната, которую я могла обставлять как вздумается. И я приступила к новому циклу рисунков. Цирковых зверей забросила, стала сама себе моделью – рисовала автопортреты, где подчеркивала более женственные, земные аспекты своей личности. Стала носить платья и завивать волосы. Дожидалась, пока ко мне заглянет мой живописец, но чаще всего напрасно.

И все равно мы с Робертом продолжали видеться – наши узы были сильнее нас. Мой роман с Хауи исчерпался, сошел на нет, а Роберт умолял меня вернуться. Снова поселиться вместе, жить так, словно ничего и не случилось. Он был готов меня простить, вот только я не раскаивалась. Не хотела возвращаться к пройденному, тем более что в душе Роберта явно бушевала прежняя буря, о которой он отказывался говорить.

В начале сентября Роберт вдруг зашел ко мне на работу в “Скрибнерз”. Свалился как снег на голову. Он был в длинном темно-красном кожаном плаще, перетянутом ремнем. Красавец, но в глазах смятение. Сообщил: снова поступил в Прэтт, взял кредит на учебу и из этих денег купил себе плащ и билет до Сан-Франциско.

– Я хочу с тобой поговорить, – сказал Роберт.

Мы вышли, остановились на углу Сорок восьмой улицы и Пятой авеню.

– Пожалуйста, вернись ко мне, – сказал он. – Иначе я еду в Сан-Франциско.

Я никак не могла уяснить, зачем ему надо в Сан-Франциско. Вместо объяснений – лишь несвязный лепет. Либерти-стрит, один знакомый – он там как рыба в воде, квартира на Кастро.

Он схватил меня за руку:

– Поехали со мной. Там свобода. Я должен докопаться, кто я такой.

О Сан-Франциско я ничего не знала, если не считать большого землетрясения и Хейт-Эшбери.

– Я и так свободна, – сказала я.

Он уставился на меня с исступленным отчаянием.

– Если ты не поедешь, я буду жить с мужчиной. Стану гомосексуалистом, – пригрозил он.

Я остолбенела. Ничто в наших прежних отношениях не подготовило меня к такому откровению. Были косвенные признаки, но я думала, что это просто новый этап его творческого пути. Творческого, не личного.

В этот момент я повела себя немилосердно. Потом раскаивалась. Глаза у Роберта были такие, словно он всю ночь проработал, закинувшись амфетаминами. Он молча сунул мне какой-то конверт.

И ушел, затерялся в толпе. Я смотрела ему вслед.

Потом открыла письмо. Прежде всего меня поразило, что он написал его на фирменной почтовой бумаге “Скрибнерз”. Его почерк, обычно такой аккуратный, тут сам себе противоречил: каллиграфические буквы перемежались детскими каракулями. Но не успела я вчитаться в слова, как меня умилил бесхитростный заголовок: “Патти – Вот что я думаю – Роберт”. Перед тем как мы разъехались, я много раз просила, даже умоляла поделиться со мной его мыслями, сказать, что творится у него в голове. А он ничего не мог выразить словами.

Глядя на эти листы бумаги, я осознала: ради меня он погрузился в недра глубины своей души, попытался выразить невыразимое. И разрыдалась: как же он страдает, если написал это письмо.

“Я открываю двери и закрываю двери, – писал он. – Никого не люблю, всех люблю. Люблю секс, ненавижу секс. Жизнь – ложь, истина – ложь”. И в финале – рана, которая не убивает, а исцеляет. “Когда я рисую, я стою голый. Бог держит меня за руку, и мы поем вместе”. Его манифест художника.

Я абстрагировалась от исповеди, которая содержалась в письме, и приняла эту фразу как святое причастие. В ней Роберт спрятал крючок, чтобы соблазнить меня, соединить нас навеки. Я сложила письмо, засунула обратно в конверт. Мысленно спросила: “И что же дальше?”

* * *

Рисунки облепили стены. В подражание Фриде Кало я рисовала цикл автопортретов и в каждый включала обрывок стихотворения, выражавший мою внутреннюю раздробленность. Думала о том, сколько выстрадала Фрида, и мои собственные страдания казались ерундой. Как-то вечером, когда я поднималась в квартиру, Дженет перехватила меня на лестнице с криком:

– Нас обокрали!

Я поднялась вслед за ней наверх, а сама подумала, что не так-то много у нас вещей, которые заинтересовали бы вора. Я вошла в свою комнату. Воры расстроились, что не нашли среди наших пожитков ничего ценного, и со зла порвали в клочья почти все мои рисунки. Уцелевшие были все в грязи и отпечатках ботинок.

Дженет трясло. Она решила покинуть эту квартиру и поселиться вместе со своим парнем. Улицы к востоку от авеню Эй в Ист-Виллидж оставались неблагополучной зоной. Я обещала Роберту, что одна там жить не стану. Поэтому я вернулась в Бруклин. Нашла на Клинтон-авеню двухкомнатную квартиру в одном квартале от крыльца, где ночевала прошлым летом. Повесила на стену уцелевшие рисунки. А потом, поддавшись какому-то наитию, сбегала в “Художественные принадлежности Джейка” и купила масляные краски, кисти и холст. Я решила заняться живописью.


Автопортрет. Бруклин, 1968


Бывая у Хауи, я наблюдала за его работой. Он работал в принципиально другой технике, чем Роберт, – писал рельефные абстракции. Я вспомнила о своих школьных мечтах, и меня обуяло желание самой взяться за кисть. В поисках вдохновения я пошла с фотоаппаратом в МоМА. Сделала серию черно-белых портретов – именно портретов – “Женщины I” де Кунинга, отдала проявить и напечатать пленку. Приклеила снимки скотчем к стене и стала писать портрет “Женщины I”. Сочла забавным, что пишу портрет портрета.

Роберт оставался в Сан-Франциско. Написал, что скучает по мне, а также что выполнил свою миссию, узнал о себе новое. Рассказывал мне о своих встречах с другими мужчинами, но все равно уверял, что любит меня.

На его признание я среагировала более эмоционально, чем ожидала. Мой жизненный опыт к такому меня не подготовил. Мне казалось: это я виновата – не смогла выполнить свой долг перед ним. Думала: мужчина становится гомосексуалистом, если не нашлось женщины, способной его спасти. Это заблуждение я вынесла из трагического союза Рембо с Верленом. Рембо до конца жизни сожалел, что не смог найти женщину, которая стала бы его полноценной спутницей и в телесном и в интеллектуальном смысле.

Я была девушка начитанная и вынесла из Юкио Мисимы, Жана Жене и Андре Жида представление, будто гомосексуализм – роковое проклятие поэтов. О реальном гомосексуализме я ничего не знала. Мне казалось, что он неотделим от манерности и чудаковатости. Я гордилась своей непредвзятостью, но мыслила как узколобая провинциалка. Даже читая Жене, воспринимала его мужчин как мифическую расу воров и моряков. В сущности, их мир оставался мне непонятен. Жене я ценила как поэта.

Мы оба менялись – и я и Роберт. Наши потребности не совпадали: мне было нужно узнать внешний мир, за пределами моего “я”, а Роберту – познать самого себя. Он изучал свой творческий язык, и элементы его лексикона менялись и перерождались: фактически его произведения были дневником внутреннего развития, предвещали, что подавленная сексуальная ориентация вырвется на волю. Своим поведением Роберт никогда не давал мне никаких намеков, которые я истолковала бы как гомосексуальность.

И тут до меня дошло: чтобы мы жили вместе, как полагается, он пытался отвергнуть свою природную сущность, задушить свои желания. Но я снова начинала винить себя, гадала: “А если бы я сумела погасить в нем эти влечения?” Между прочим, Роберт никогда даже не упоминал о своих влечениях: слишком стеснялся, слишком побаивался, слишком большое уважение питал ко мне. Но, несомненно, он все еще любил меня, а я – его.

Из Сан-Франциско Роберт вернулся одновременно торжествующий и встревоженный – такое было впечатление. Я надеялась, что он вернется другим человеком. Так и оказалось, но реальность не совпала с моими ожиданиями. Роберт словно бы светился, стал больше похож на себя прежнего, со мной был ласков, как никогда. Да, в нем проснулась сексуальность, но он все равно надеялся, что мы изыщем способ продолжить наши отношения.

Я сомневалась, что смогу принять его новое самоощущение, а он – мое. Пока я колебалась, он познакомился с неким Терри и впервые в жизни завел настоящий роман с мужчиной.

В Сан-Франциско Роберт вступал в случайные связи, ради эксперимента. А Терри стал для него настоящим возлюбленным: красавец с каштановыми волнистыми волосами и добрым сердцем. Они купались в самолюбовании: носили одинаковые плащи, перехваченные ремнями, обменивались искушенными взглядами. Словно бы отражались друг в друге: я имею в виду не внешнее сходство, а мимику, жесты. Они даже двигались синхронно. К их отношениям я относилась с пониманием, но во мне просыпалась зависть к их близости, к секретам, которые, как я воображала, они вверяли друг другу.

С Терри Роберт познакомился у Джуди Линн. Терри, учтивый и участливый, спокойно принял привязанность Роберта ко мне, общался со мной тепло и сочувственно. Благодаря Терри и Роберту я увидела, что гомосексуализм – естественный образ жизни. Но Терри и Роберт питали друг к другу все более глубокие чувства, а мои отношения с живописцем, и без того непостоянные, оборвались окончательно. Я почувствовала, что совершенно одинока, внутренние противоречия измучили меня.

Роберт с Терри часто заходили ко мне, и хотя между нами троими не было никаких негативных эмоций, я совсем раскисла. То ли оттого, что наступили холода, то ли оттого, что я, как блудный сын, вернулась в Бруклин, то ли от непривычного одиночества – сама не знаю отчего, я подолгу рыдала. Роберт старался утешить меня как мог, а Терри беспомощно стоял рядом. Когда Роберт приходил один, я умоляла его остаться. Он заверял меня, что постоянно думает обо мне. Накануне праздников мы договорились, что нарисуем по целому альбому рисунков и подарим их друг другу. В некотором роде Роберт дал мне задание, чтобы я взяла себя в руки, сосредоточилась на творчестве. Я заполнила блокнот в кожаном переплете рисунками и стихотворениями для него, а он вручил мне тетрадь в клеточку с рисунками, очень похожими на те, которые я увидела в нашу первую ночь. Он переплел тетрадь в лиловый шелк и обметал обложку вручную черными нитками.

Чем мне запомнился конец 1968-го? Встревоженное лицо Роберта, сильные снегопады, мертворожденные холсты и маленький просвет, подаренный нам “Роллингами”. В мой день рождения Роберт пришел ко мне один. Принес новую пластинку. Опустил иглу на первую сторону и подмигнул. Зазвучала “Sympathy for the Devil”, и мы оба пустились в пляс.

Назад Дальше