– Это моя песня, – сказал Роберт.
* * *Что все это повлечет за собой? Что станется с нами? Такие вопросы задавали мы себе по молодости, и молодость подсказывала нам ответ.
Все, что происходит, влечет нас друг к другу. А станем мы самими собой.
Одно время Роберт оберегал меня, потом стал сам на меня опираться, затем предъявил на меня права собственности. Его метаморфоза была как роза Жана Жене: расцветая, он сам себя изранил шипами до крови. Меня тоже одолевало желание узнать большой мир, испытать новые чувства. Но иногда мне хотелось самой малости: просто вернуться бы вспять, где висячие фонари с зеркальными отражателями распространяли вокруг себя наш бессловесный свет. Точно дети из пьесы Метерлинка, искавшие синюю птицу, мы решились выйти из дома, но застряли в колючем терновнике своего нового опыта.
Роберт среагировал как мой нежно любимый близнец. Когда я затряслась от рыданий, его черные кудри сплелись с моими нечесаными космами. Он обещал, что мы снова заживем по-старому, станем прежними, обещал мне все, что угодно, лишь бы я больше не плакала.
Соблазн согласиться был очень велик, но я боялась, что в прошлое нет возврата и нам придется лишь сновать взад-вперед, точно детям паромщика, между берегами нашей реки слез. А меня тянуло в путешествия: в Париж, в Самарканд, в Египет, подальше от него, подальше от нас.
У Роберта тоже был свой путь. Ему все равно пришлось бы оставить меня в прошлом – другого выхода не было.
Мы обнаружили, что хотим слишком многого. Могли анализировать ситуацию лишь со своей точки зрения, через призму нашего общего опыта. Когда мы разошлись, нам стало окончательно ясно, что мы не желаем обходиться друг без дружки.
Мне было необходимо с кем-нибудь поговорить. Я поехала в Нью-Джерси на день рождения моей сестры Линды: ей исполнился двадцать один год. Мы обе испытывали муки взросления и утешали друг дружку. Я привезла ей альбом фотографий Жака-Анри Лартига, и когда мы его листали, нам захотелось во Францию. Весь вечер мы строили планы, а когда желали друг дружке “Спокойной ночи”, поклялись вместе поехать в Париж: непростая задача для двух девушек, которые еще никогда в жизни не летали на самолете.
Мысль о поездке помогла мне продержаться всю эту долгую зиму. Я работала в “Скрибнерз” сверхурочно, откладывала деньги и планировала наш маршрут, отыскивала на карте мастерские художников и кладбища, составляла программу для нас с сестрой, совсем как когда-то план сражения для нашей ребяческой армии.
В творческом смысле этот период, пожалуй, не был плодотворным ни для меня, ни для Роберта. Роберт испытывал эмоциональные перегрузки: расцвела его истинная натура, которую он подавлял в отношениях со мной, но обрел с Терри. Свое влечение он удовлетворял, но вдохновение, казалось, его больше не навещало, а в худшем случае вообще донимала скука. Мне кажется, он невольно сопоставлял атмосферу своей жизни с Терри и нашу совместную жизнь.
– Патти, никто не видит мир так, как видим его мы, – признался он мне.
* * *Весенний ветер, воскрешающая сила Па-схи – все это как-то заново сблизило нас с Робертом. Мы уселись в закусочной недалеко от Прэтта и заказали все самое любимое – горячие сэндвичи с сыром и помидорами на ржаном хлебе и шоколадные молочные коктейли. Теперь у нас хватало денег на два сэндвича. Мы оба отдались другим. Засомневались, всех растеряли, зато снова обрели друг друга. Похоже, мы хотели иметь то, что было у нас и так: чтобы рядом был любимый и друг, с которым можно творить бок о бок. Хранить верность, но иметь полную свободу.
Я решила: самое время куда-нибудь уехать. Сверхурочная работа окупилась: в магазине мне дали отпуск. Мы с сестрой собрали вещи. Скрепя сердце я оставила художественные принадлежности дома, чтобы ехать налегке. Взяла только блокнот, фотоаппарат вручила сестре.
Мы с Робертом поклялись, что в разлуке будем усердно работать: я должна была сочинять для него стихи, а он – рисовать для меня. Он пообещал писать письма и держать меня в курсе своих исканий.
Когда мы обнялись на прощанье, он отстранился, пристально посмотрел на меня. Мы оба молчали.
* * *Денег у нас было в обрез, и мы с Линдой летели в Париж через Исландию, на винтовом самолете. Путешествие было утомительное, и к моему ликованию примешивались сомнения: можно ли бросать Роберта одного? К тому же все наше имущество хранилось в двух маленьких комнатах на Клинтон-стрит в Бруклине, а тамошний управляющий домом явно положил глаз на наши вещи.
Роберт съехал с Холл-стрит и поселился у друзей в районе Мертл-авеню. В отличие от меня, он не рвался путешествовать. Поставил перед собой задачу обрести финансовую независимость благодаря творчеству, но пока жил на свой студенческий кредит и случайные заработки.
Мы с Линдой не могли нарадоваться, что оказались в городе нашей мечты – Париже. Жили мы в каком-то клоповнике на Монмартре, прочесывали город в поисках мест, где пела Пиаф, ночевал Жерар де Нерваль и покоился в земле Бодлер. Граффити на улице Дез-Инносан вдохновили меня на рисование. Мы с Линдой отыскали магазин художественных принадлежностей и простояли там несколько часов – любовались прекрасной французской бумагой с изящными водяными знаками в виде ангелов. Я купила несколько карандашей, несколько листов бумаги “Арш” и большую красную папку с холщовыми завязками – клала ее на кровать, и получался импровизированный стол. Сидела на кровати, подогнув под себя ногу, и рисовала уверенными штрихами. Я таскалась со своей папкой из галереи в галерею. Мы присоединились к труппе уличных музыкантов и собирали деньги с шляпой. Я писала стихи и рисовала, Линда фотографировала. Питались мы хлебом и сыром, пили алжирское вино, завшивели, ходили в блузках с широким воротом: в общем, бродили, не помня себя от счастья, по парижским закоулкам.
Посмотрели “Один плюс один” Годара. Этот фильм кардинально повлиял на мое отношение к политике и воскресил во мне любовь к “Роллингам”. А всего через несколько дней французские газеты пестрели портретами Брайана Джонса: Est mort, 24 ans[46]. Я печалилась, что мы не можем попасть на бесплатный концерт его памяти, который уцелевшие “Роллинги” устроили в Гайд-парке: собралось больше двухсот пятидесяти тысяч человек, в финале Мик Джаггер отпустил в лондонское небо десятки белых голубей. Я отложила рисование и начала писать цикл стихотворений для Брайана Джонса: впервые выразила в творчестве свою любовь к рок-н-роллу.
Мы всегда радостно предвкушали посещение офиса “Америкэн экспресс”, где получали письма и отправляли свои. В почте обязательно оказывалось что-нибудь от Роберта: смешные коротенькие послания, где он рассказывал о своем труде, здоровье, злоключениях и непременно о любви.
Он временно перебрался из Бруклина на Манхэттен: поселился на Диленси-стрит в лофте вместе с Терри (они оставались добрыми приятелями) и несколькими его друзьями, которые держали транспортную фирму. Работа грузчика обеспечивала Роберта деньгами на карманные расходы, а лофт был большой и необжитой: широкий простор для занятий искусством.
В первых письмах Роберта ощущалось легкое уныние, но затем он воспрял духом – описал, как впервые посмотрел “Полуночного ковбоя”. Роберт не имел обыкновения ходить в кино, но этот фильм принял близко к сердцу. “Это про ковбоя-жиголо с Сорок второй улицы”, – сообщил он мне, назвав фильм настоящим шедевром. Роберт узнал себя в главном герое и перенес образ жиголо в свое творчество, а затем и в жизнь. “Жиголожиголожиголо. Наверно, это про меня”.
Иногда складывалось впечатление, что Роберт сбился с пути. Я читала его письма и сокрушалась, что нахожусь далеко от него. “Патти – страшно хотелось плакать, – писал он, – но весь плач остается внутри. Глаза завязаны, и повязка удерживает слезы. Сегодня я ничего не вижу. Патти – я ничего не понимаю”.
Он ехал на метро на Таймс-сквер и там толкался среди мелких жуликов, сутенеров и проституток в “Саду Извращений”, как он выражался. Сфотографировался для меня в фотоавтомате – в бушлате, который я ему подарила. Смотрел на меня со снимка искоса, выглядывая из-под околыша французской матросской шапки старинного образца; это моя самая любимая его фотокарточка.
В ответ я сделала ему коллаж “Мой жиголо”, в который включила одно из его писем. Он убеждал меня не волноваться, но, видимо, все больше погружался в мир криминальной секс-индустрии, который отражал в творчестве. Похоже, его влекла садомазохистская стилистика – “Точно не скажу, что все это значит, но чувствую: это хорошо”, и он описывал мне работы с названиями типа “Штаны тугие ебарские” и рисунки, на которых он калечил макетным ножом персонажей из СМ-субкультуры. “В месте, где должен быть его конец, я воткнул крюк, потом повешу цепочку с игральными костями и черепами”. Он писал, что включает в коллажи кровавые бинты и пластыри, оклеенные звездочками.
Всем этим он увлекался не для того, чтобы подрочить, – ему нужно было пропустить этот мир через фильтр собственной эстетики. Фильм “Мужской журнал” он раскритиковал: “Обычная коммерческая дешевка, в которой снимались одни мужчины”. Садомазохистский бар “Набор инструментов” оставил его равнодушным: “Просто какие-то здоровенные цепи на стене и всякая другая хрень, не впечатлило”. Он написал мне, что хотел бы сам спроектировать интерьер для такого заведения.
Через несколько недель я забеспокоилась: похоже, с Робертом что-то было неладно. Вопреки своему обыкновению, он начал жаловаться на здоровье: “У меня что-то со ртом, десны побелели и ноют”. Иногда ему было не на что купить еды.
Но постскриптумы по-прежнему были полны типичной для Роберта бравады. “Меня ругают за то, что я одеваюсь как жиголо, что у меня душа жиголо и тело жиголо”.
“И среди всего этого люблю тебя по-прежнему”, – заканчивал он письмо и подписывался “Роберт” с синей звездой вместо буквы “t” – нашим символом.
* * *21 июля мы с сестрой вернулись в Нью-Йорк. Вокруг только и было разговоров что о Луне. На Луну ступил человек, но я этого почти не заметила. Еле волоча дорожную сумку и папку с рисунками, я отыскала лофт на Диленси-стрит под Вильямсбургским мостом, где жил Роберт. Он страшно обрадовался моему приезду, но я обнаружила его в ужасном состоянии. Письма не отражали истинного положения дел. Он исхудал, заболел язвенным гингивитом, его сильно лихорадило. Пытался скрыть свою физическую слабость, а сам даже встать не мог – голова кружилась. Тем не менее в творческом плане он сделал очень много.
Мы были наедине: его соседи по лофту уехали на выходные на Файр-Айленд. Я прочитала ему свои новые стихи, он задремал. Я стала бродить по лофту. На начищенном деревянном полу валялись работы, которые он столь живо описывал в письмах. Он справедливо гордился ими. Работы были отличные. Сцены секса между мужчинами. На одной работе была изображена я: в соломенной шляпе, на поле из оранжевых прямоугольников.
Я навела порядок в его вещах. Разложила его цветные карандаши, медные точилки, обрезки мужских журналов, золотые звездочки и рулоны марли. И прилегла рядом с ним, размышляя, что делать дальше.
На заре нас разбудили выстрелы и вопли. Полицейские рекомендовали нам запереться на все замки и несколько часов не выходить из дома. У наших дверей убили какого-то парня. Роберт ужаснулся: в тот вечер – вечер моего возвращения – мы были на волосок от опасности.
Утром я открыла дверь на лестницу, и меня передернуло: я увидела меловой контур тела жертвы.
– Нам нельзя здесь оставаться, – сказал Роберт. Испугался за нашу жизнь. Мы почти все оставили – мою дорожную сумку с памятными вещицами из Парижа, его художественные принадлежности и одежду, схватили только самое ценное – свои работы, и помчались в другой район – в знаменитую своей дешевизной гостиницу “Оллертон” на Восьмой авеню.
Наступили самые черные дни за всю нашу совместную жизнь. Как мы добрались до “Оллертона”, даже не помню. Гостиница была ужасная: сумрак, запущенность, шумная улица за пыльными окнами. Роберт дал мне двадцать долларов, которые заработал, перетаскивая пианино; почти все деньги я отдала в качестве аванса за номер. Купила пакет молока, хлеб и арахисовое масло, но у Роберта кусок не шел в горло. Я сидела и смотрела на него, лежащего на кровати с железной спинкой: он дрожал, его прошиб пот. Сквозь грязную простыню просвечивали пружины древнего матраса. Воняло мочой и средством от клопов, обои шелушились, точно обгоревшая кожа под летним солнцем. Раковина была вся черная, вода из крана не текла – только посреди ночи иногда сами собой падали несколько ржавых капель.
Несмотря на болезнь, Роберт захотел заняться любовью, и, возможно, это немного облегчило его состояние: он перестал потеть. Утром он сходил в туалет на этаже и вернулся сильно встревоженный: появились симптомы гонореи. Он тут же почувствовал угрызения совести, испугался, что заразил меня. И еще больше распереживался из-за нашего бедственного положения.
К счастью, весь день он проспал. Я прошлась по коридорам. Отель был полон бродяг и наркоманов. Я не впервые оказалась в дешевой гостинице: на Пляс-Пигаль мы с сестрой жили на шестом этаже без лифта, но там было чисто и даже как-то радостно – за окном простирались романтичные крыши Парижа. В “Оллертоне” романтикой и не пахло: полуголые мужики пытались найти вену на своих изъязвленных руках и ногах. Из-за жары двери всех номеров стояли нараспашку, а я, невольно отводя взгляд, сновала между номером и туалетом – мочила под краном тряпку, чтобы положить на лоб Роберту. Я чувствовала себя маленькой девочкой, которая попала в кино на фильм “Психоз”: показывают сцену в душе, и девочка пытается куда-нибудь спрятаться. Услышав это сравнение, Роберт впервые за день рассмеялся.
Его сбитая подушка кишела вшами: по взмокшим спутанным кудрям лазали насекомые. В Париже я повидала немало вшей. У меня они ассоциировались со стихами Рембо. Но сбитая замурзанная подушка выглядела еще печальнее, чем насекомые.
Когда я пошла за водой для Роберта, меня окликнули с той стороны коридора. Мужчина или женщина – трудно было понять по голосу. Обернувшись, я обнаружила видавшего виды красавца в шифоновых лохмотьях. Сидя у себя в комнате, на краю постели, он начал рассказывать мне свою историю, и я почувствовала: этот человек меня ничем не обидит. Когда-то он был артистом балета, но сделался морфинистом. Нуриев плюс Арто. Ноги у него по-прежнему были мускулистые, а вот зубов почти не осталось. Наверно, в былые времена он был несказанно хорош собой: золотоволосый, с высокими скулами и квадратными плечами. Я присела на корточки у его двери, единственная слушательница его монолога-сновидения, призрачным шарфом Айседоры Дункан плывущего по коридорам: взметались шифоновые волны, и мой собеседник напевал-проговаривал песню “Wild Is the Wind”[47].
Он рассказал мне истории своих соседей: последовательно, переходя от номера к номеру, поведал, чем они пожертвовали ради алкоголя и наркотиков. Я никогда еще не видала столько несчастий и утраченных надежд в одном доме, столько заблудших душ, которые сами себе сломали жизнь. Казалось, мой собеседник воспаряет надо всем этим: светло скорбит по своей неудавшейся карьере, танцует в коридорах со своими длинными лентами из блеклого шифона.
Сидя подле Роберта, размышляя о нашей собственной судьбе, я едва не раскаялась в том, что хочу творить. Громоздкие папки, прислоненные к грязной стене, моя – красная с серыми завязками, его – черная с черными завязками, показались мне тяжелой обузой. Бывали моменты, даже в Париже, когда мне хотелось швырнуть все свои работы на землю в каком-нибудь закоулке, освободиться от них. Но я развязала завязки, стала пересматривать наши работы. И почувствовала: мы на верном пути. Дело за малым – надо, чтобы нам хоть немножечко повезло.
Ночью Роберт, обычно настоящий стоик, вскрикивал. Десны воспалились, он весь раскраснелся, простыня намокла от пота. Я отыскала ангела-морфиниста.
– Нет ли у вас хоть чего-нибудь? – умоляла я. – Неужели нечем облегчить боль?
Я пыталась пробиться через наркотическую завесу. Наконец, его сознание ненадолго прояснилось, и он зашел к нам. Роберт лежал в жару, бредил. Я боялась, что он умрет.
– Его надо показать врачу, – сказал ангел-морфинист. – Вам надо уйти отсюда. Здесь вам не место.
Я взглянула на его лицо. В его мертвенных синих глазах было написано все, что он перенес. На миг во взгляде затеплилась жизнь. Он беспокоился – не о себе, а о нас.
У нас не было денег, чтобы расплатиться за номер. Едва забрезжила заря, я разбудила Роберта, помогла ему одеться и спуститься по пожарной лестнице. Оставила его на тротуаре, а сама поднялась за нашими папками. Они составляли все наше имущество.
Подняв глаза, я увидела, что несколько печальных жильцов машут носовыми платками. Высовываются из окон с криками: “Прощайте, прощайте”. Вот что они говорили детям, сбежавшим из Чистилища.
Я остановила такси. Погрузила Роберта, затем папки. И прежде чем забраться в такси сама, бросила последний взгляд на скорбное великолепие этой сцены: машущие руки, зловещая неоновая вывеска “Оллертон” и ангел-морфинист, поющий на пожарной лестнице.
Роберт положил голову мне на плечо. Я почувствовала, как напряжение уходит из его тела.
– Все уладится, – сказала я. – Я вернусь на работу, а ты выздоровеешь.
– Мы прорвемся, Патти, – сказал он.
Мы поклялись, что больше никогда друг дружку не оставим, пока оба не почувствуем, что готовы идти по жизни в одиночку. И эту клятву мы не нарушили, хотя впереди нас ожидало еще много всяких разностей.
– Отель “Челси”, – сказала я таксисту, выворачивая карманы в поисках мелочи. В своей платежеспособности я была далеко не уверена.