Мама начала печатать свои увесистые шаги. Они становились еще увесистей, когда на душе у ней было неспокойно.
Александра Евгеньевна позвонила в девять вечера.
— Мы, поверьте, старались, — произнесла она таким голосом, каким диктор по радио сообщал: «После тяжелых боев наши войска оставили город…»
— И что? — спросил я.
— Она потеряла не только мужа, но и ребенка. Ее теперь нельзя оставлять одну.
До утра я думал о Нине Филипповне, о ее ребенке… убитом войной. Но больше всего о ее муже. Почему его красота меня раздражала? А его стройность казалась нестройной? Почему я злорадствовал, когда он называл себя учеником? Ставить достоинства в вину человеку… не подло ли это? Я завидовал ему?.. А зависть — это, как считает Александра Евгеньевна, самый отвратительный грех. И мама говорит, что именно она, зависть, источник почти всех людских пороков. Как же я?.. А он отдал за меня свою жизнь. И жизнь своего ребенка.
Я представить себе не мог, что увижу Нину Филипповну у нас в комнате. Но Александра Евгеньевна привела ее, заранее договорившись с мамой. А я об этом не знал, и мои носки с заштопанными мамой пятками предательски валялись на тахте. И рубашка, как пишут, «несвежая», которую мама собралась выстирать, столь же предательски висела на стуле.
Но я обратил на это внимание позже, потому что вначале остолбенело уставился на Нину Филипповну. А она отводила взгляд в сторону тахты с заштопанными носками и стула с несвежей рубашкой. Только позже я понял, что она вообще ничего не видела… За весь вечер она произнесла лишь одно слово. Мама спросила ее, можно ли закурить, и она ответила: «Конечно».
Окно было спрятано постельным покрывалом, перекрашенным в черный цвет. Мама тоже скрылась за покрывалом. И, как я понял, стала дымить в форточку: даже в грозное время мы не должны были вдыхать то, что вдыхала она.
Нина Филипповна не похудела, розово-бархатный цвет ее щек лишь немного поблек. Но она уже не прислушивалась к себе… Там, внутри, ничего не было. Мне казалось, что вообще ничего… Мама, вернувшись из-за покрывала, начала с особой весомостью передвигаться по комнате, утрамбовывать ненатертый, потускневший паркет, стремясь заглушить то, о чем все мы думали. Но я никак не мог избавиться от мысли, которую война пока не успела сделать для меня привычной: погибали не только молодые, но и еще не родившиеся. Я перестал быть ребенком, а сын Нины Филипповны вообще не сумел им стать (я почему-то не сомневался, что это был сын).
— Приходите к нам, — сказала мама. — Саша вас любит!
Я не вздрогнул от ее фразы. Почему?.. Наверное, я относился к Нине Филипповне уже иначе, чем прежде. Говорят, любить — это значит жалеть. Я очень жалел Нину Филипповну и ее погибшего мужа. И ее сына… Они навсегда стали существовать для меня только вместе. Я жалел их… Жалость была гораздо острее того чувства, которое я испытывал прежде на уроках литературы. Но это было нечто другое!
— Пусть все, что случилось… объединит нас. Сделает неразлучными! — произнесла Александра Евгеньевна. И, устыдившись красивости этих слов, виновато закашлялась.
Быть людям неразлучными или не быть — это решают не сами люди. Или не только они… А в годы войны решают что-либо вообще очень немногие. Остальные подчиняются: приказам, командам и обстоятельствам.
Через месяц Александра Евгеньевна еще раз явилась к нам без всякого предупреждения. Явилась одна, хотя в последнее время не покидала по вечерам Нину Филипповну. Они так и ходили вдвоем, иногда даже держась за руки. Но Александра Евгеньевна, как поводырь, шла чуть-чуть впереди.
Мама, примостившись между окном и перекрашенным покрывалом, дымила в форточку. Видны были лишь синяя юбка и ноги в туфлях на толстом, неженственном каблуке. Казалось, она спряталась за черной материей, чтобы, неожиданно возникнув оттуда, как из-за занавеса, поразить меня каким-нибудь сюрпризом или фокусом.
Мама не догадывалась, что у нас гостья: дверь Александра Евгеньевна отворяла почти бесшумно. Она сделала знак, чтобы я не отрывал маму от ее занятия, что она пришла ненадолго. Но все же не хотела отрывать маму от того, что обычно вызывало ее протест. Размышляя о медицинских проблемах, она прежде ненароком сообщала маме, что считает курение «самой вредной и бессмысленной из привычек» и что страшные болезни века, в частности злокачественные опухоли, настигают курильщиков куда чаще, чем тех, кто не курит. Но мама продолжала дымить в форточку… Как многие врачи, она не следовала тем предписаниям и советам, которые с утра до вечера убежденно внушала своим пациентам.
«Махнуть рукой на себя — значит махнуть и на него!» Эту воспитательную фразу Александра Евгеньевна приберегала как решающую. И мама тогда не просто гасила папиросу, а ожесточенно расправлялась с ней, ввинчивая ее в пепельницу, кроша табак и разрывая папиросную гильзу. А через полчаса вновь вытаскивала из кармана синего пиджака помятую пачку. Я знал, что в дни испытаний достоинства прогрессируют, но и обнажаются слабости… Война усугубила единственный мамин недостаток: она стала курить с каким-то болезненным упоением.
Александра Евгеньевна приподнялась с тахты и снова присела.
Мама же, я догадался, пользуясь светомаскировкой, под защитой бывшего покрывала затянулась второй папиросой.
Александра Евгеньевна опять молча, еле заметным знаком попросила не мешать ей. Она намеренно оттягивала какой-то тревожный разговор, какое-то объяснение. Это мне стало ясно, когда ее сжавшееся, невесомое тело третий или четвертый раз вспорхнуло с тахты, чтобы сразу вернуться назад.
Наконец мама появилась, как из-за театрального занавеса.
Война уже отучила нас радостно или горестно вскрикивать по поводу мелочей. Но важность важного и ценность ценного возросли. Общение с близкими стало дороже, потому что было под угрозой, могло оборваться. Мама заторможенно, будто преодолевая сопротивление воздуха, воздела руки к желтому круглому плафону, заменявшему абажур. В торжественные мгновения она воздевала к нему руки, как жрица к солнцу. Жесты мамины были неторопливы, даже громоздки. Это подчеркивало значительность событий, на которые она реагировала. А явления второстепенные мама жестикуляцией не удостаивала.
— Александра Евгеньевна?!
Гостья вспорхнула с тахты. И я заметил, что растерянность пригасила то мудрое сияние, которое обычно источали ее глаза.
Мама, как и я, не знала, в чем дело, но сразу же накрыла мою голову руками и притянула к себе.
— Не обижайтесь, милые мои, — начала Александра Евгеньевна. — Я сказала, что мы не должны разлучаться… И это истина. Но разве война считается с истинами? Вчера ко мне на работу позвонил сын… И сказал, что его научно-исследовательский институт эвакуируется в Сибирь. Он попросил меня поехать с его семьей. С внуками… С двумя внуками! Вернее, с внуком и внучкой. С Васей и Милочкой. Им дали имена бабушки и дедушки.
— По линии жены вашего сына, — холодно уточнила мама.
— Это объяснимо… понятно: того дедушки недавно не стало.
— И ваш муж тоже скончался, — одними губами напомнила мама.
— Но это было очень давно, — с несвойственной ей нелогичностью возразила Александра Евгеньевна.
— Могли бы почтить его память, — угрюмо поддержал я маму, относясь к Васе и Милочке с заочной враждебностью: из-за них мы могли разлучиться.
— Вспомнил о вас? — нервно осведомилась мама.
— Оказывается, он и не забывал! Были, поверьте, обстоятельства… о которых он обещал рассказать. Но не это главное.
— А что? — с нараставшей тревогой, будто голос ее поднимался по трудным ступеням, спросила мама.
— Он сказал, что не может оставить меня одну. В таком возрасте…
— А до сей поры почему оставлял? На целые годы!
— Существовали неизвестные нам обстоятельства… Поверь, Маша! К тому же я не была в опасности. То есть моя жизнь… А теперь он зовет меня. И я пришла посоветоваться.
— Вы уже все решили, — совсем глухо, точно голос ее по тем же ступеням спустился вниз, произнесла мама. — Акушер, как и минер, принимает лишь окончательные решения. Вы так всегда говорили.
— Но сейчас я не в родильном доме. И хочу посоветоваться.
Серьезные решения мама на глазах у собеседников не вынашивала. Ее раздумья предпочитали уединение. Но иногда она напряженно стискивала пальцы, будто важная идея была поймана и мама боялась ее упустить. («Незаписанная мысль подобна птице, перед которой распахнули окно», — вспоминал я в таких случаях слова Нины Филипповны.) Мама упирала кулаки, которые не выпускали пойманную мысль, в стол и склонялась над ним, как над кафедрой или трибуной, словно собираясь произнести речь. А произносила всего несколько фраз. Но таких, которые подводили итог спору или беседе.
— Понять, как трудно расстаться, можно лишь… когда надо расстаться. Ваш сын это понял. Значит, мы ошибались в нем. У вас один сын… как и у меня… Если бы он позвал, я бы поехала с ним. Куда угодно!
— Понять, как трудно расстаться, можно лишь… когда надо расстаться. Ваш сын это понял. Значит, мы ошибались в нем. У вас один сын… как и у меня… Если бы он позвал, я бы поехала с ним. Куда угодно!
Мама прижала мою голову к себе так плотно, что сомнений не оставалось: разъединить нас нельзя.
— Значит, вам кажется…
— Надо ехать.
— Нина Филипповна поедет со мной. Одну я ее не оставлю… Ее роды были последними родами, которые я приняла. Хотя их надо было остановить, задержать. Но я не сумела… Она поедет со мной. Будет там преподавать в школе.
— Уйдет от нас? — печально произнес я.
— Не уйдет, а уедет, — поправила меня мама.
— Ты, Маша, я чувствую… не осуждаешь?..
— Наоборот, одобряю!
— А как же вы будете… без меня?
— Я бы выбрала сына.
Александре Евгеньевне стало легче. И все-таки ее характер продолжал быть непохожим на себя самого. Она не переставала оправдываться:
— И жена сына была очень мила со мной… вчера. По телефону…
— Надо ехать! — подвела итог мама. И еще раз скрылась за перекрашенным покрывалом.
Но чирканья спички я не услышал и дымного запаха не уловил. Вернувшись, будто из-за театрального занавеса, мама закурила при нас. Папироса дрожала у нее между пальцами:
— А когда надо ехать?
— Эшелон отправляется завтра утром. Совсем рано… Чемодан за дверью. И сумка… Мы договорились, что Нина Филипповна подъедет завтра на рассвете, а я переберусь к сыну сегодня вечером.
— Мы вам поможем! — от волнения слишком бодро и деловито предложила мама. И, кроша табак, ввинтила папиросу в пепельницу.
Сын Александры Евгеньевны жил на шестом этаже. А лифт не работал.
Мама преодолевала лестницу с нарочитой усталостью, отдыхая на каждой площадке: она не торопилась расставаться с Александрой Евгеньевной. Хотя каждую остановку использовала для того, чтобы чем-то ее порадовать.
— Не было бы счастья, да несчастье помогло, — сказала она на втором или третьем этаже, — Конечно, эвакуацию счастьем не назовешь. Но возвращение к блудному сыну… который, как выяснилось, и не был блудным… Он был, я думаю, закрученным суетой. А война многое раскручивает, обнажает. Вот и удалось разглядеть…
Отдыхая на другом этаже, она добавила:
— В дни испытаний к нам иногда протягивается та рука, от которой мы помощи вовсе не ожидали. А та, от которой ожидали, бывает, прячется за спиной или в кармане.
Александра Евгеньевна покидала нас с тяжелым чувством, но с легким багажом. Ее чемодан и сумка были у меня в руках.
Покидать нас ей было стыдно, мучительно, но воссоединиться с вновь обретенным сыном так хотелось, что путь на шестой этаж казался ей вознесением к новой жизни.
«Тяжесть и легкость, радость и грусть… Они не размыкают рук для того, чтобы человек не был ни безнадежно несчастным, ни безнадежно счастливым» — так ныне, через десятилетия после того осеннего вечера сорок первого года, размышляю я. Точней, восстанавливаю в памяти давнее, но нестареющее убеждение Александры Евгеньевны, высказанное ею еще в мирное время.
Звонок не работал… Но на первый же легкий стук Александры Евгеньевны откликнулась молодая женщина — очень доверчивая, потому что она даже не спросила из-за двери: «Кто там?» Я понял, что это жена сына Александры Евгеньевны, и сразу успокоился: выражение лица у женщины было такое, будто она работала в «Скорой помощи» и прежде всего хотела узнать, что с вами случилось и в чем вы нуждаетесь. Мама тоже расслабилась: женщине с таким лицом она могла доверить Александру Евгеньевну.
— Заходите… Заходите, пожалуйста!
Женщина даже попыталась схватиться за ручку чемодана. Но этого я не позволил!
Она провела нас в комнату, похожую на все комнаты той поры. Их вид определяли не шкафы и комоды, которые были, конечно, разными, а приметы опасности и тревоги. Окно было, как и у нас, занавешено, но только шерстяным пледом.
На стене я увидел фотографию молодого мужчины, добрая задумчивость которого напомнила мне проницательное сияние Александры Евгеньевны. «Похож!» — молча, но с удовлетворением констатировала мама, переводя взгляд с портрета на Александру Евгеньевну.
— Это мой муж, — сообщила женщина. — Он сейчас где-то под Ленинградом.
— А где Валерий? — схватившись за спинку стула, спросила Александра Евгеньевна.
— Тут вот что вышло, — стала объяснять женщина. — В связи с чрезвычайной обстановкой… Ну, вы понимаете? Эшелон отправили на целые сутки раньше. Валерий Аркадьевич и его супруга очень торопились.
Она назвала жену «супругой», и я понял, что отношения между ней и «супругой» были неважные.
— А почему он… не позвонил? — ошеломленно присев на стул и схватившись за его сиденье, спросила Александра Евгеньевна. — На работу… можно было бы сообщить. Я как раз была там вчера весь день… Увольнялась.
— Они торопились, — потупившись, объяснила женщина. Но вдруг, вскинув голову, изменила тон. — Они же хотели, чтоб вы там нянчили внуков. А потом другая бабушка согласилась… Мать супруги Валерия Аркадьевича. Она помоложе, простите меня. Они вот и выбрали…
— А письмо он какое-нибудь оставил? Или адрес?
— Торопились они, — повторила женщина.
Мама торжественно и весомо, с видом жрицы, воздела руки к незамысловатой люстре, у которой из трех лампочек светила лишь одна.
— Все прекрасно, Александра Евгеньевна! Мы остаемся вместе… Как вы и хотели! А сын вам напишет.
— Он не знает моего адреса. После смерти мужа я переехала…
— И он ни разу не был у вас? — спросила женщина, понимавшая, что «Скорая помощь» — это не только успокоительное средство, но, если нужно, и скальпель, и ампутация.
— Все прекрасно! — не дав Александре Евгеньевне ответить, продолжала мама. — Мы не разлучаемся! Как вы и хотели. Наш дом продолжает быть вашим домом. Все прекрасно! Не плачьте, Александра Евгеньевна… Все хорошо…
Война все упрямей убеждала меня: расставаться людям или не расставаться — это, увы, слишком часто решают не сами люди.
Через год, после девятого класса, я и мои приятели поняли, что должны разлучиться с родными и с домом, то есть уйти на войну. Поскольку я считался поэтом, мне поручили сочинить письмо в военкомат от имени мужской половины девятого класса «В». Я сочинил — и все расписались.
Единственное, чего я не представлял себе и чего представить было вообще невозможно, это как мама расстанется со мной.
Я тайно показал письмо Александре Евгеньевне. Ее проницательно мудрые глаза выразили крайнее осуждение:
— Не подсказывайте стране, как ей обращаться со своими детьми. И когда рисковать ими.
— Но через год меня все равно призовут.
— На этот случай мама, как мне известно, все детально продумала.
— Что продумала?
— Она пойдет служить военным врачом туда, где будешь служить ты.
— Разве это возможно?
— Я ей посодействую, раз уж посодействовала твоему появлению на свет.
— А как вы это сделаете?
— Генералы, Сашенька, тоже начинают свой путь с родильного дома.
Александра Евгеньевна вернула мне письмо, осуждающе приподняв и опустив при этом свои плечики.
— Но как же я не пойду в военкомат, если все остальные пойдут? Сочинил письмо и вдруг…
— Ну, идите.
Военком нас не принял. Мы обратились в коридоре к взъерошенному лейтенанту лет двадцати пяти, слегка прихрамывавшему, будто по вине неудобного, тесного ботинка.
Он скользнул глазами по моему сочинению. И почти на бегу проговорил:
— Знаем, знаем… Военком сказал, чтоб еще годик-два потерпели.
— Но через год война кончится! — разочарованно произнес кто-то за моей спиной.
Лейтенант уже был в другом конце коридора. Его не восхитило наше стремление отправиться на передовую (именно этого мы требовали в письме): он привык к подобным просьбам и требованиям, которые атаковали военкомат.
«Знаем, знаем…» — проговорил он.
«Откуда стало известно, что мы явимся с этим письмом?» — недоумевал я по дороге домой. Мои одноклассники на его слова не обратили внимания. Или решили, что «знаем, знаем» относилось ко всем добровольцам, от которых отбивался прихрамывавший лейтенант. Но я-то, подходя к дому, понял: нас опередила Александра Евгеньевна.
Конфликт между личным счастьем и долгом кто-то из мудрецов объявил самым неразрешимым. На эту мысль могли ссылаться и наши враги, многие из которых спутали понятие долга с огнеопасной привычкой бездумно выполнять любые приказы — даже страшные, даже чудовищные.
Но противоречие между счастьем и долгом война обнажила до предела, сделала очевидным для всех. И для Александры Евгеньевны тоже. Поэтому вскоре она, так боявшаяся разлуки, сама эту разлуку нам предложила.
Все, сотрясавшее нашу семью, как и сирена воздушной тревоги, врывалось в дом, когда окно было уже напрочь скрыто от глаз перекрашенным покрывалом.