Вдовий плат (сборник) - Акунин Борис 10 стр.


Та ощерилась – того и гляди, укусит.

– Если б я кого до себя допустила, твои шептуньи уже давно бы тебе донесли! Не нужен мне никто кроме Юраши. Потому что и ему кроме меня никто на свете не нужен. Даже ты ему не нужна!

Настасья поверила сразу – эта врать не станет, а обидное пропустила мимо ушей.

Не разжимая пальцев, притянула к себе невестку, поцеловала в губы.

– Чудо Господне… Счастье…

В дверь сунулась голова Захара, поповского сына. Он, видно, давно уже постукивал, да Настасья не слышала.

– Уйди!

Голова исчезла.

Олена вытирала рот, кривилась.

– Только знай, Настасья Юрьевна, дите будет не твое – мое. Сама выкормлю, сама выращу. С кормильцами, няньками, мамками ко мне не подступайся.

– Пылинки с тебя сдувать велю. На перине велю носить… – бормотала боярыня, не слыша.

И случилось тут еще одно Божье чудо – впервые за тридцать пять лет вернулся к ней слезный дар. Думала, что глаза давным-давно разучились плакать, но вдруг заволоклось все дрожащей пленкой и щеки стали мокрыми.

Вот какой это был день, третье августа. Всем дням день.

На Госпо́де

С утра, рано, побывала на Рюриковом городище у Борисова. Тот пока только знал, что степенной посадник отставился, а более ничего. Обленился московский наместник на покойном житье последних месяцев, многих своих соглядатаев отпустил, а великокняжеские денежки на их содержание прибирал к себе в мошну – извечный низовский обычай. Все они, московские, – будто холопы вороватые, норовят с собственного же воза клок сена уволочь. А потому что не свое дело – государево.

– Фома, мышь трусливая, в щель какую-то забился, даже я сыскать не смогла, – говорила Григориева белому от ужаса Семену Никитичу. Он еще и прихварывал, сидел на своем калечном кресле оплывшей квашней. – К преосвященному Феофилу кинулась – не принял. Чревной хворобой скорбен. Владыка всегда чревом скорбен, когда надо что-нибудь важное решать. Ныне в полдень заседает Совет Господы, а никого из дружных Москве людей не будет, даже преподобного Таисия.

– Да как же так?! – ахнул Борисов. – На Господе должны все вящие люди быть. Слыхано ли, чтоб Клоповского архимандрита не пустили?! Ведь не что-нибудь, а постановление о степенных выборах утверждают!

– Боится Таисий. И другие боятся. Сколько их в Новгороде, твоего господина радетелей? Из сорока мужей Совета человека четыре? И пришли бы – рта бы не раскрыли. Кому охота на «поток» попасть? А что до Таисия, ему, говорят, на ворота собаку повесили, к башке привязана мочалка – точь-в-точь как борода у преподобного. Вот он и почел за благо из обители носу не высовывать.

Наместник жалобно ойкнул, Настасья повздыхала. (Ее же люди ту дворняжку и повесили, да и прочим московским подручникам шепнули, чтоб на Господу не совались. Не надо Настасье никого, сама управится.)

– А и я, уж не взыщи, боярин, коли мне дадут слово, про Москву хорошего говорить не стану. Себе дороже выйдет. Притворюсь, будто и я, как все, стою за вольность новгородскую, против вас, низовских. Иначе Марфа на меня весь город натравит.

Вот ради этих слов она к Борисову и заехала. На случай, если у Наместника в Совете все же найдутся тайные доводчики и перескажут ее речи. Теперь, что она там ни объяви, сойдет за уловку.

– Понимаю я, понимаю, – лепетал Семен Никитич, щупая перья бороды. – Эк оно обернулось-то, беда! А хуже всего, что не ко времени. Государь затеял великое дело, от Орды освободиться, присягу Ахмат-хану с себя сложить. Русь сего великого дня двести с лишним лет ждала, еще со времен Александра Ярославича Невского… И с Казанью неладно… Ивану Васильевичу теперь не до Новгорода… Ох, разгневается! И на кого? На меня! Что я, немощный, могу? – причитал Борисов. – А все равно отвечай: не доглядел, упустил!

Так обмяк духом, что даже мешочек с обычным монетным подношением от себя оттолкнул.

– Впору мне тебя дарить, Юрьевна. На тебя одна моя надежда. Ступай с Богом, молиться буду.

И в выцветших глазах заблестели стариковские слезы.

– Ох, не знаю, что и делать, – горестно молвила Каменная, поднимаясь.

Соврала, конечно. Знала.

* * *

Господа собиралась на Владычьем подворье, в парадном зале Грановитой палаты, предназначенном для сбора большого совета, в который входило триста вящих новгородцев. Сегодня присутствовали не просто вящие, а «великие», истинные хозяева Господина Великого Новгорода: отставные посадники и тысяцкие, главы всех пяти концов, настоятели семи соборов и архимандриты главных монастырей, старшины купеческих сотен. За вычетом мужей, известных москволюбием, да без владыки, да без степенного набралось едва за тридцать человек, и в огромной палате было пустовато. Голоса гулко раскатывались под расписными сводчатыми потолками, сплошь в звездчатых накладных швах – потому палата и называлась Грановитой.

Сбоку от владычьего трона и посадничьего кресла, пустых, сидели на стульцах высшие по должности служивый князь Гребенка и степенной тысяцкий Фролко Ашанин, но ни тот, ни другой по установлению вести выборный совет не могли: тысяцкий ведал только торговыми тяжбами, князь – только военными заботами.

За последние годы сложилось так, что на важных заседаниях участники рассаживались не где придется, а со смыслом. Кто собирался поддерживать Настасью Григориеву – справа (Настасья всегда садилась на восточную скамью); сторонники Марфы Борецкой – слева, на заходе, остальные же, пока не определившиеся – с юга, перед Ефимией Горшениной.

Все три великие женки пришли загодя, тихонько расположились на зрительских местах, возле каждой – своя свита. С Железной ее звероподобное идолище Корелша, бойцовский начальник, да послушные псы вечный дьяк с вечным подвойским; с Шелковой муж; Каменная взяла сереброликого Изосима и Захара, который на Господе оказался впервые.

Перед началом совета распределилось так: тринадцать великих перед Марфой, семеро перед Настасьей, прочие перед Ефимией.

В полдень ударили колокольца на часозвоне, и заседание началось.

Встал и заговорил тысяцкий Фролко. Все шушукались, не слушали, потому что объявлял он уже известное: что Фома Андреевич по жестокой и внезапной хвори более посадничать не может, что надобно выбирать нового степенного, что медлить нельзя и Господа должна назначить день выборов, которые ныне будут не зазорные, как в прошлый раз, но по всему старинному обычаю. В этом месте многие переглянулись: если уж Фролко, известный осторожностью, позволяет себе осуждать действия московского государя, быть грозе.

Один из бояр, устроившихся в середине, поднялся с места, словно в глубокой думе, прошелся по залу – пересел на западную сторону, к Марфиным.

– Кто хочет говорить первым, господа новгородцы? – спросил в завершение тысяцкий, но посмотрел при этом не на мужей, а на великих жен, поочередно. Заоборачивались и остальные. Женщинам на Господе говорить, да и присутствовать не полагалось, но об этом, кажется, никто не помнил.

– Я скажу, – громко объявила Борецкая, вставая.

Сегодня она не стала тратить время на обычные, предписанные обычаем сетования по поводу слабости женского ума и своего вдовства, а сразу взяла быка за рога.

– Дозвольте, господа лучшие новгородцы, я всех вас спрошу прямо: есть средь нас такие, кто не хочет постоять за древнюю новгородскую вольность?

Оглядела залу горящими глазами, задержав взор на каждом – только Настасью не удостоила.

– Нету! Нету здесь таких! Кто есть, те не пришли! – дружно ответила палата.

– А есть такие, кто хочет и дальше жить, на Москву оглядываясь? – еще громче вопросила Железная и теперь уж вперила свой бешеный взгляд прямо в Григориеву.

Та качнула головой, удивляясь тому, как круто забирает Марфа, но все подумали, что и Каменная на Москву оглядываться не хочет. Зашумели пуще прежнего:

– Нету! Нету!

Только старый князь Гребенка, человек хоть и пришлый, но давно живущий в Новгороде и всеми уважаемый за редкое сочетание храбрости с рассудительностью, пророкотал:

– Новгород под Москвой не от хотения сидит, боярыня, а от своей слабости. Будто ты не знаешь?

Он очень редко говорил на Господе (ему и не полагалось), тем весомее прозвучали спокойные, рассудительные слова – словно кто-то плеснул водой в распаляющийся костер. Гребенка мог такое сказать, он не раз проливал свою кровь за Новгород, его никто не заподозрил бы в малодушии.

Уважительно ответила ему и Марфа:

– Знаю, княже. А скажи мне, Василий Васильевич, чем Москва нас сильнее?

Он задумался, покряхтел – мыслить вслух старому вояке было непривычно.

– Большим войском, привычным к бою… Единой волей… Низовским холопством: как Иван велит, так все и сделают, никто не заперечит. А у нас тут как пойдет говорильня…

– Большим войском, привычным к бою… Единой волей… Низовским холопством: как Иван велит, так все и сделают, никто не заперечит. А у нас тут как пойдет говорильня…

Гребенка махнул рукой.

Многие закивали, соглашаясь.

– Теперь скажи: в чем наша новгородская слабость? – не отставала от князя Борецкая.

Это воеводе было уж совсем трудно, он поскреб затылок под красной шапкой, потом развел руками.

– Так я сама скажу. – Железная больше на него не смотрела, обращалась ко всем. – Мы слабы там, где Москва сильна. У нас нет хорошего войска, одним нам в поле против Ивана не выстоять. Пробовали уже – я старшего сына лишилась, многие из вас тоже родню потеряли. Это первое. А второе – да, нету у нас единства, вечно между собою ругаемся, грыземся. Еще и третья причина есть: Псков. Вроде бы такое же вольное товарищество, как мы, и тоже от Москвы терпит притеснение, но живем мы с псковитянами, словно кошка с собакой. Они в последней войне ударили нам в спину. А и мы перед ними не без греха – тоже, случалось, помогали низовским против Пскова.

Все слушали, не возражая. Марфа говорила истину.

– …Но сейчас, господа лучшие новгородцы, настало золотое время, когда московская сила скована. Казанский царь Ибрагим грозит Ивану войной. Ордынский царь Ахмат свирепеет, что Москва ему не платит дани. Тоже и он в поход собирается. Всю свою рать великий князь должен держать на востоке и на юге. А у него еще и дома неустройство. Родные братья Андрей Углицкий и Борис Волоцкий на Ивана в обиде, что он ими, удельными князьями, помыкает, словно холопами. На Руси пахнет большим мятежом.

– Москва сейчас несильна, но и мы слабы! – крикнул Самсон Клюкин, староста Славенского конца, оглянувшись за поддержкой на Григориеву – он был свой, ближний. – Если воевать придется, опять закончится Шелонью!

В Настасьином кругу Самсона поддержали, но сама боярыня каменно молчала. О чем думает – не догадаться.

У Борецкой был ответ и на это:

– Войска у нас хорошего немного, зато много денег, а на них можно орденских копейщиков и самострельщиков нанять. У короля Казимира полно голодной шляхты – этим только мошной звякни, тысячами прискачут.

– Не больно-то они пять лет назад прискакали, – не унимался Самсон. – Им надо было через псковскую землю идти, а Псков не пропустил.

– Золотая у тебя голова, Самсон Иванович! – восхитилась Марфа – и, кажется, безо всякой язвительности, а всерьез. – В самый корень смотришь! Ключ всему нашему делу в Пскове. Если он с нами заодно, то и Москва не страшна. Псковские нам и деньгами помогут, и дружиной, а главное – пропустят литовское войско.

– С чего бы Пскову быть с нами, коли мы враждуем? – Это уже заговорила Настасья. – Или ты знаешь, чего мы не знаем? Говори.

Все завертели головами с востока на запад: кажется, завязывался главный бой, сейчас заискрит железо о камень.

Но Борецкая повела себя не по-всегдашнему, в свару не ринулась.

– Знаю, Настасья Юрьевна. И скажу. Иван Московский поставил в Псков наместником глупожадного Стригу Оболенского, который извел псковичей поборами и безобразиями. Еле терпят его. Если сейчас мы псковское вече на общее дело позовем – они забудут прежние обиды. Я знаю, что тут надобно сделать, и о том после скажу. Главное же вот что: когда Новгород, Псков и Литва вместе встанут… – Марфа захлебнулась от чувства. – …Москва будет нам нестрашна. Мы ее к татарам ототрем, пускай с ними живет. Сами же воскресим Русь прежнюю, настоящую, исконную – от Новгорода до Киева!

– Киев-то литовский, – с сомнением произнес настоятель Святой Софии. – Не попасть бы нам из огня да в полымя – от Ивана Московского к Казимиру Литовскому.

– У Казимира три четверти народу – люди русские, православные. С нашими деньгами, да в союзе со Псковом мы скоро всю Литву сделаем Русью, – уверенно сказала Борецкая.

Многим это понравилось – почти всем. А тут еще Марфа получила помощь с нежданной стороны.

Поднялась Ефимия Шелковая, певуче произнесла:

– В Киеве и свой православный митрополит есть. Зачем нам московской митрополии держаться? Она служит не Богу, а великому князю. Права Марфа Исаковна. Хватит нам Низу кланяться.

Вот как оно поворачивалось: две великие женки были вместе. Теперь все смотрели на Григориеву.

– За тобой дело, Настасья Юрьевна, – поклонилась ей Борецкая, что было невиданно: боярыня смиряла гордость ради общего дела. – От тебя зависит, быть нашему единству или не быть. Глядите, братья: Ефимия Ондреевна дружна и с литовским двором, и с Орденом; я знаю, как поладить со Псковом; Настасья же кормит с руки великокняжеских братьев, да еще сносится с Ордою. Если в нужный час натравить Андрея с Борисом на Ивана, а Ибрагиму с Ахматом послать денег, чтоб тоже выступили – завертится московский медведь во все стороны. А тут к нам литовская рать подойдет, соберутся наемники. И победим! Порадей за Новгород, Настасья. Не обойтись нам без тебя. Кланяйтесь ей, братья!

И первая поклонилась – в пояс.

Григориева скрипнула зубами. Эк Марфа повернула! Будто она от всей Господы говорит, за общее дело ратует, а Каменная коряжится.

– Ты, может, про торговый убыток думаешь? – изобразила заботу Борецкая, подколодная змея. – Боишься без хлебной торговли остаться? Да если мы с Литвой сговоримся, ты хлеб из Киева повезешь, реками. Не бойся, не прогадаешь. Господа тебе на то грамоту даст – что ты одна можешь из Литвы жито возить. Дадите, братья, Настасье Юрьевне привилею?

– Дадим, дадим! – раздалось со всех сторон.

Куда ж вы от меня денетесь, подумала Каменная. У меня и закупщики опытные, и доставщики, и склады.

Замысел-то был неплох: возить хлеб не с Низа, а из литовских украинных земель. У литовцев не то что у Москвы. Заплати продавцу и вези куда хочешь. А у низовских дьяку дай, мытарю дай, волостелю дай. Иначе не доедешь, не довезешь.

Григориева будто лишь теперь заметила, что все на нее смотрят, а многие и кланяются. Очень удивилась.

– А что вы меня, будто несговорчивую невесту уламываете? Когда это я была новгородской вольности противница? Иное дело, что к Марфе Исаковне у меня доверия нет, притворяться не стану. Она мне вечная зла желательница…

– Ты меня больно любишь! – перебила Железная.

– И я тебя не люблю, это правда. Тесно нам с тобой, Марфа. Локтями толкаемся, и оттого всему новгородскому делу вред. Но что ты сейчас говорила про ослабление московской силы – всё истина. Проторена у меня дорожка и к великокняжеским братьям, и к татарам. Могу устроить так, что они разом накинутся на Ивана. Великий князь настырен, да не глуп. На рожон не полезет. Думаю, и воевать не придется – довольно будет хорошее войско собрать. Если Иван почует, что кус не по зубам – отступится.

Ей кивали еще согласнее, чем Борецкой – радовались, что в кои-то веки все великие женки говорят единое.

Софийский настоятель сказал с сомнением:

– По-земному оно всё вроде так, но как с Богом будет? Мы великому князю на договорной грамоте крест целовали, что не передадимся от него королю. Клятву преступить – перед Господом страшно, а перед нашим законом стыдно. Мы ведь христиане, новгородцы, не татары дикие, не Москва. Если станем свое слово нарушать, чем мы лучше?

Многие набожные тут завздыхали: прав преподобный, грех это. Настасья мысленно оскоромилась – пожелала святоше-законнику нехорошего. С шибко совестливыми вечно самая морока.

Вдруг кто-то слегка толкнул боярыню в бок. Она изумленно повернулась: Захар.

Шепчет:

– Устюжская грамота, Калита.

– Что?

Тогда он, поднявшись и на три стороны поклонившись, заговорил:

– Пречестная Господа, дозволь напомнить старину новгородскую. В 6836 году великий князь московский Иван Данилович Калита в Устюге-городе целовал грамоту, что не тронет на Двине новгородских рыбных ловлей, при многих свидетелях крестно клялся, а в 6842 году клятву свою порушил, за что тогда же приговором великого веча со многими хулами был от новгородского княжения отринут. Тем же великим вечем 6842 года постановлено, чтоб впредь с московскими князьями крестных целований не учинять, а коли доведется, то, памятуя о Калитовской неправде, блюсти то целование не превыше разумности. Грамота с сим решением есть в письмохранилище Святой Софии, можно сыскать.

– А ведь верно! – воскликнул бывший посадник Акинфий Зубов. – Была такая грамота, помню! Кто это с тобой, Настасья Юрьевна?

У Захара с прошлого года отросла пристойная борода, и на прежнего голомордого шпыня он теперь был непохож. Держался чинно, говорил без московской суетливости.

– Это мой ученый книжник Захар Попенок, – сказала Каменная. – Держу его рядом, ибо знает все законы-летописи. Послушайте меня, братие… – Она распрямила стан, плечи – и будто сделалась еще выше. – Не в законническом крючкотворстве дело. Как нам договор разорвать, грамотеи придумают. Хочу предложить вот что. Ныне будем выбирать нового степенного. Тут уж, как водится, повоюем. Выборы есть выборы. Но давайте условимся: чья бы ни взяла, сколько бы ни накопилось новых обид, кого бы посадником ни выбрали, после веча старые счеты забыть. Будем держаться вместе и всю свою лютость обратим против Москвы, а не против друг друга. За волю новгородскую. Вот одолеем низовских, тогда снова начнем меж собой рядиться. Я такую клятву дать готова.

Назад Дальше