Вдовий плат (сборник) - Акунин Борис 11 стр.


Она размашисто, троекратно перекрестилась, и члены совета начали подниматься с мест. Обнажились головы, замелькали двоеперстно сложенные руки.

– А ты, Марфа? Клянешься?

– Клянусь.

Сотворила знамение и Железная.

– Ты, Ефимья?

– Клянусь, – ответила Шелковая, крестообразно обмахнувшись тонкой рукой.

Все были воодушевлены, у некоторых на глазах блестели слезы.

Настасья была довольна: ее речь затмила Марфину. Потом, рассказывая о заседании, все будут говорить, что это Григориева привела собрание к единству.

Начали выступать другие, но нового ничего не говорили, только распаляли друг друга, красовались перед Господой новгородской истовостью.

Так продолжалось, наверное, с час. Потом опять взяла слово Борецкая.

– Не пора ли перейти от речений к делу, братья? Закон вы все знаете. Ныне в течение десяти дней должно объявить всех выдвиженцев. Хочу, не ожидая срока, прямо сейчас заявить от Неревского конца достойного мужа, лучше которого и не придумать. Дозволите?

Дождавшись, пока все умолкнут, Борецкая спокойно, уверенно продолжила:

– Помните, что мы про Псков говорили? Что для нас сейчас важнее ничего нет? И я сказала, что знаю, как со псковскими задружиться. Если мы выберем посадника, которого в Пскове знают и привечают, дружба сладится сама собой.

– Кого же это? – спросили из залы.

– Аникиту Васильевича Ананьина, вам хорошо известного. Он из вящего посаднического рода, родной сын Василия Ананьина, которого Ирод московский сгноил в темнице за верность новгородской свободе. Аникита Васильевич – муж твердый, честный, речистый, в самом лучшем возрасте. А главное – женат на псковской боярышне. У него в Пскове и родня, и торговые связи. Вот кто нам сейчас нужен, братья. Выберем Ананьина – он со псковитянами сговорится. И тогда всё у нас сложится: и литовская подмога, и крепкий тыл.

Говоря, Марфа смотрела не на своих сторонников (они и так были за нее), не на григориевских (эти слушали хмуро), а на неопределившихся, сидевших перед Ефимией Горшениной.

Настасья с тревогой увидела, что вся середина слушает – соглашается.

– Что, братья? Гож Аникита Ананьин? – спросил тысяцкий.

Большинство ответили: «Гож».

– Запиши его, Назар, – велел тысяцкий. – Один выдвиженец есть. Еще кого предложите, бояре и святые отцы?

Но смотрел при этом на Григориеву. Она молчала.

Получалось, что верх сегодня все же взяла Борецкая. Пришла с готовым выдвиженцем – очень сильным, что уж тут перечить. И теперь, прямо с сегодняшнего дня, Марфины подручники – крикуны с шептальниками – начнут по всем концам уговаривать народ. На выборах кто раньше приступил к улещиванию, кто лучше подготовился, тот и побеждает. Всегда так.

– Ну коли пока больше никого нет, постановим, как предписано обычаем. – Тысяцкий встал, и все тоже поднялись. – Подвойский, прикажи своим бирючам объявить по приходам и улицам, что всяк честной новгородец от сего дня до 14 августа может выдвинуться в концевые избранщики, а великое выборное вече будет, согласно закону, три месяца спустя, 14 ноября… Это что за день?

– Феодоры праведной, греческой царицы, – ответил дьяк Назар, заглянув в святцы.

Женский день, подумала Настасья, глядя на Борецкую, тоже не сводившую с нее торжествующего взгляда.

Поглядим, кто из нас царица.

Рыба ищет где глубже

– Бьюсь, бьюсь с лбяными морщинами, чего только не перепробовала, а всё одно проступают, – пожаловалась Ефимия. Она сидела в кипарисовой купели, наполненной теплым, только что из-под коров парным молоком с примесью разных трав, втирала в кожу какую-то мудреную мазь. – Ты-то хитрее. Укрыла лоб платком, и горя нет.

В мыльне было тепло, влажно, духовито. Настасья сняла и саян, и летник, была в одной рубахе. Плат, конечно, оставила, хоть плотная ткань и пропиталась потом.

– Ковшик с квасом подай, – попросила хозяйка. – И сама испей, хорош.

Они были вдвоем, без служанок. Прямо из Грановитой отправились на подворье Горшениных и уединились, будто бы попариться, а на самом деле – потолковать вдали от чужих ушей, но Ефимия в самом деле затеяла нежиться и говорила про пустое, бабье. Но такая уж она есть, Шелковая. Без Горшениной в задуманном деле было не обойтись, и Настасья сколько могла терпела. В конце концов все же не выдержала:

– Ты слушаешь, что я тебе толкую, иль нет? У Марфы сильный выдвиженец. Неревские его непременно одобрят. Давай посмотрим, что выходит по другим концам.

По закону и обычаю через десять дней каждый из пяти новгородских концов должен был на своем малом вече утвердить из выдвиженцев одного избранщика, которые потом схватятся друг с другом в день великих выборов.

– Давай посмотрим, – кивнула Ефимия, любуясь своей голой рукой – гладкой и белой, словно у юной девки. – Что у тебя на Славне?

– Кого захочу, того и проведу. Невидного какого-нибудь. Может, Захара Попенка. Его в городе мало знают, но славенские мне перечить не станут. Мужичок он смекалистый, послушный. За кого потом велю – за того и поступится.

«Поступаться» в пользу другого избранщика было принято прямо перед великими выборами: из пяти концовских трое отказывались в чью-то пользу, и оставались двое основных. Тут обычно исход и предрешался – еще до подсчета голосов. Три конца всегда больше, чем два. И тем паче четыре, чем один.

– Ну и ради кого твой Попенок поступится? – Шелковая говорила все так же лениво, будто не очень интересуясь разговором. – Наметила уже?

– Наметила. В Федорин день, на выборном вече, он поступится в пользу избранщика от Плотницкого конца.

– Кто же это будет?

– Твой Ондрей Олфимович, – тихо молвила Настасья.

Шелковая уронила в воду моржовый гребень, которым расчесывала волосы.

– Мой Ондрюша? – Ленивости будто не бывало. – Да кто же его выберет?

– А что? Муж у тебя умом гибок, когда надо – краснословен, многим удобен, потому что у него, как и у тебя, нет врагов. Главное же – он как воск в твоих руках. Считай, Новгород будет твой. А уж ты меня, старую свою подругу, я чай, не обидишь.

– Вон ты как удумала… – прошептала Ефимия, качая головой. – Ох, ловка…

Да уж не дура, подумала Григориева. В одиночку ей с Марфой в сей раз было не совладать, это ясно. Ефимия если и помогла бы, то в четверть силы. Зато ради себя Шелковая расстарается. Она всюду вхожа, со всеми дружна. И многим сильным людям города такой промежный исход – и не Марфе, и не Настасье – очень понравится.

– Стало быть, давай глядеть. – Настасья начала загибать пальцы – удобно, по одному на каждый конец. – Неревский – Марфин, Славенский – мой. В Плотницком двинем твоего Ондрея. Там половина улиц меня не любят, но с твоей помощью переможем, будет наш. В Загородском, конечно, посражаемся, но скорей всего не сдюжим, там у Марфы поддержки больше. Остается Людин конец, который будто хвост собачий – то туда вильнет, то сюда. Эх, кабы знать, кого Марфа в людинские избранщики прочит, тогда было б ясно, с какой рогатиной на этого медведя идти…

– Я знаю, – сказала Шелковая, полируя щеточкой ноготь.

– Кого?

Ефимия безмятежно ответила:

– Михайлу, племянника моего.

И тут стало ясно, что Борецкая с нею загодя, еще до Господы столковалась – подкупила честью для родича. Михайла Горшенин совсем молод, в степенные, конечно, не пройдет, но в такие годы выдвинуться в концевые избранщики – уже великая удача. Особенно если на великих выборах поступился в пользу будущего посадника…

– А не сказала, подруженька, – укорила Григориева, не удержавшись.

Ефимия удивленно приподняла щипаную бровь:

– Рыба ищет, где глубже, а человек – где лучше. Теперь я вижу, что с тобою лучше, чем с Марфой. Значит, мы отныне вместе, ты да я.

– Хорошо, – не стала дальше пенять ей Каменная. – Стало быть, перед великим вечем Захар Попенок и Михайла призовут своих кончанских стоять за твоего Ондрея, и получится, что у нас три конца против Марфиных двух.

– Твоими бы устами. – Ефимия сожалеюще поцокала. – Как только Марфа прознает, что мы с тобой двигаем Ондрея, сразу вместо Михайлы в Людин конец назначит другого.

– Поэтому мы про Ондрея объявим только в самый последний день и в самый последний час. Не успеет Марфа другого подобрать.

Помолчали. Каждая думала о своем.

Горшенина с сомнением молвила:

– Даже если перед великим вечем за нас будут три конца, что мой Ондрюша против Аникиты Ананьина? Будто кочет против ястреба. Сильный у Марфы избранщик. А мой муженек, сама знаешь, только с виду красен…

Теперь, пожалуй, можно было союзницу посвятить и дальше в замысел. Настасья, усмехнувшись, сказала:

– Твоими бы устами. – Ефимия сожалеюще поцокала. – Как только Марфа прознает, что мы с тобой двигаем Ондрея, сразу вместо Михайлы в Людин конец назначит другого.

– Поэтому мы про Ондрея объявим только в самый последний день и в самый последний час. Не успеет Марфа другого подобрать.

Помолчали. Каждая думала о своем.

Горшенина с сомнением молвила:

– Даже если перед великим вечем за нас будут три конца, что мой Ондрюша против Аникиты Ананьина? Будто кочет против ястреба. Сильный у Марфы избранщик. А мой муженек, сама знаешь, только с виду красен…

Теперь, пожалуй, можно было союзницу посвятить и дальше в замысел. Настасья, усмехнувшись, сказала:

– Не робей. Ястреб к тому времени будет сильно пощипанный. Мы против него в Неревском конце «погремца» запустим.

Когда в упряжке из двух лошадей одна попадется злая – грызет, лягает соседку, сбоку на оглобле вешают трещотку, называется «погремец». На бегу он гремит, и норовистая лошадь пугается, голову отворачивает. Не до грызни ей, да и бежит спорее.

В премудрости же новгородских выборов «погремцом» называли выдвиженца, запускаемого в чужой конец. Не для того, чтоб победил, а чтоб расколол вражеский лагерь, замутил воду, науськал одну улицу на другую, замотал-захулил соперника. Часто бывало, что брань и ругань между своими после этого не стихали до великих выборов, когда про «погремца» все давно уже позабыли, и тогда кончане голосовали не заедино, а врозь, многие предпочитали чужого избранщика своему. Игра в «погремца» – дело тонкое, хитрое. Большого искусства требует.

– Где ж ты такого трескучего «погремца» возьмешь, чтобы потрепал Аникиту Ананьина в Неревском конце, насплошь Марфином?

– Есть один на примете, – уклончиво молвила Каменная. – Мой Изосим всюду сует свой серебряный нос, принюхивается, приглядывается. Присмотрел кое-кого. Как раз для такого дела.

– Кого? – с любопытством спросила Ефимия.

– Завтра скажу. Если сладится.

– Ладно. Облей меня из кувшина, молоко смыть. Да разбавь кипяток, обожжешь! Служанка из тебя, Настасьюшка, как из коровы скакун.

Встала в купели – ладная, крепкая, белокожая, будто разрезанная редька.

– Чародействуешь ты что ли? – поразилась Григориева, поливая из серебряного кувшина. – И время тебя не берет.

– Я бы почародействовала, если б научил кто. Нет, старею я. – Ефимия потрогала грудь. – Перси, вишь, книзу тянутся.

– У меня таких и в двадцать лет не было. Как Юрашу выкормила, повисли козьим выменем.

– А не надо было самой. Мы чай не козы, а боярыни.

– Незачем мне было беречься, – дернула углом рта Настасья. – И не для кого.

Вытирая волосы полотенцем, Горшенина пытливо посмотрела ей в глаза.

– Я тебя, Настасья, почти тридцать лет знаю. Всякой видала. Но такой, как нынче, – никогда. Лицо у тебя какое-то… Будто двухслойное. Верхний слой мне знаком: зыркаешь волчицей, которая унюхала овечье стадо. Перед большой сшибкой у тебя всегда такие глаза. Но есть еще что-то, глубже. На тебя непохожее. Огоньки какие-то. Словно радуешься чему-то, но не так, как всегда, а без злобы.

– Я что – если радуюсь, то всегда со злобой? – удивилась Каменная.

– Да. И только, когда победишь кого-нибудь. А тут что-то другое. Ну-ка, говори, что у тебя за радость?

Настасья такой проницательности не очень удивилась. Ефимия только прикидывается пустомелей, а глаз у нее въедливый.

– Внучка у меня будет. Или внук. Понесла Олена от Юраши. Три месяца уже.

Шелковая взвизгнула, кинулась подруге на шею, обдав запахом молока и ароматных трав.

На голубых ясных глазах выступили слезы – они у Ефимии всегда были близко.

– Вот оно, что в жизни-то главное! Прочее – пыль на ветру! Ах, рада я за тебя! Как рада!

– Да. – Настасья плакать не умела, да и улыбаться не очень, поэтому лицо у нее будто заколыхалось. – Есть для кого постараться. И жить мне теперь надо долго. Лет двадцать еще, а хорошо бы и двадцать пять.

– Поживем, – уверенно сказала Горшенина. – Мы, новгородки, до жизни цепкие.

Погремец

В воскресный августовский заполдень, когда небо сочится тягучим медовым зноем, горячий воздух неподвижен, а пыль искриста, Новгород словно засыпает. В Божий день торгуют только утром, потом – грех. Все уже отстояли обедню, потрапезничали и до предвечерней прохлады разлеглись по лавкам.

В окрестностях великого города и вовсе сонное царство. Дороги опустели, заполья – пригородные посады – затихают. В эту жаркую пору не жужжат даже пчелы, не щебечут птицы, лишь гулко стрекочут бессчетные цикады.

Вода в полувысохшей речушке почти не журчала. Захару показалось, что и колесо старой мельницы перестало крутиться, потому что решило вздремнуть, хоть он знал, что мельня давно заброшена.

Сидели в кустах, укрытые от солнца плотной тенью, но Захара бросало в пот. Он не любил непонятного, тревожился, а тут было непонятно всё: чего ради явились в это глухое место, почему беззвучно крались, зачем засели в кустах и отчего нельзя слово молвить? Чуднее всего, что сама госпожа Настасья здесь. Тоже молчит, не шелохнется. А спросить – у боярыни боязно, у серебряной морды – того страшней.

Изосим ладно, он человек змеиный, потаенный, но как понять Юрьевну? Великая жена, первейшая особа на весь Новгород, а сидит в пустой роще, на кортках, словно простая баба-селянка, и давно, целый час уже. Чего ждем-то?

Сказала только: «Пойдем со мной, Захар Климентьевич. Понадобишься».

Он ей с готовностью: «Куда, госпожа? Что велишь делать?»

Она в ответ коротко: «Куда – увидишь. А делать тебе ничего не надо, просто гляди в оба».

Значит, теперь он будет «Климентьевич», поди ж ты. Едва привык зваться фамилией – Попенок, по родителю-покойнику, а тут еще к отчеству привыкай. Давно ли был Захаркой, стольничьим отроком, у всех на побегушках, а ныне избранщик от Славенского конца в степенные посадники! Господи, не сон ли?

Ну и жизнь – будто шальной конь, который понес вскачь, не разбирая дороги. И не остановишь, и не соскочишь – знай, крепко держись за гриву, из седла не сверзнись.

Главное, как это боярыне можно в такое лихое время быть сам-третьей, в безлюдном месте? А если марфинские прознают? Сейчас, когда началась выборная схватка и сцепились большущие волчицы, всякое возможно. Исчезни безвестно Настасья Григориева – и драке конец. А кто при ней был, про тех и не вспомнят. Сейчас, даже перемещаясь по городу, хозяйка оберегала себя оружными людьми – и вдруг отправилась зачем-то в темную запусть. Ох, нехорошо…

Один только раз шепотом боярыня спросила Изосима:

– А этот-то где? Явился?

– Куда ж он денется? – засвистел страшный человек из-под маски. – Еще ночью доносец кинули, открыли дураку глаза. Засел, ждет. Ты глянь хорошенько. Сарайчик, окошко.

Ничего Захар не понял: кто «он», что за доносец, но на ветхий сарай, сбоку от мельницы, внимательно посмотрел. И вскоре показалось, будто там, в темном малом оконце, что-то шевельнулось.

Эге, да они тут не одни! Кто-то близ мельни тоже затаился, дожидается. Не от него ли прячемся?

– Идет! – прошелестел Изосим, глядя назад, в широкое поле, в дальнем конце которого темнела городская стена.

Оттуда, от Воскресенских ворот, шла баба – по походке судить, молодая.

Захар стал смотреть на нее.

Вот она приблизилась, просеменила почти мимо кустов. Несмотря на жару, замотана в платок, лица почти не видно. На плечи накинут ветхий суконный опашень до пят. Но из-под него мелькали сапожки – синь сафьян, с серебряными оковками. Значит, из богатеньких.

Остановилась, поглядела вокруг. Подошла к мельне, достала ключ. Исчезла за дверью, которая – вот странно – не скрипнула, будто была хорошо смазана.

– Ну то-то, – сказал Изосим уже не шепотом, а вполголоса. – Значит, сложится. Я, честно скажу, за женку слегка… тре’ожился. – Последнее слово он произнес после запинки, проглотив одну букву. – А коли она здесь, то и старый кот скоро нагрянет.

– Ты что в голос-то? – шикнула на него боярыня. – Этот услышит!

– Не услышит. У людей, Настасья Юрьина, устроено так: если кто на что-то жадно глядит – ничё иное не зрит и не слышит. Он нынче только туда глядит. – Изосим показал на мельню. – Жди. Недолго уже.

Григориева тоже заговорила громче:

– Стало быть, ты велел записки подбросить всем троим: и Булавину, и жене его, и Филиппу, снохачу поганому?

Изосим кивнул.

– Гнездышко у них тут, Настасья Юрьина. Снаружи разор, а нанутри – рай.

Теперь Захар начинал кое-что понимать, но пока еще не всё.

Стало быть, жена какого-то Булавина здесь, на заброшенной мельне, тайно встречается с полюбовником, с неким «старым котом» Филиппом. Погоди-ка, уж не о Ярославе ли Булавине, неревском боярине, герое прошлой московской войны речь? Его отец Филипп Яковлевич – известный на весь город похабник. Боярыня его «поганым снохачом» обозвала – это он, значит, с собственной невесткой, при живом сыне, беса тешит?

Назад Дальше