В беседке я дождалась, когда она закурила, а потом сказала:
– Расскажите мне о Гумилеве.
Ответом мне был сразу похолодевший взгляд.
– Мне нечего рассказывать.
Я укоризненно покачала головой.
– Анна Андреевна!
Она раздраженно стряхнула пепел.
– Почему всем так непременно нужно знать… – Она прервала саму себя. – Я не хочу рассказывать сплетни и не могу говорить правду во весь голос. И вы знаете причину.
Я, конечно, знала – о расстрелянных за участие в заговоре, пусть и четверть века назад, не принято было говорить вслух. Но вполголоса все равно болтали, и много. Так много, что некоторые слухи знала даже я.
– Анна Андреевна, – мягко сказала я, – видите ли, хотя ваш брак продлился и недолго, но это очень важная часть вашей жизни. Вы говорили, что Гумилев несколько раз пытался покончить с собой, вчера вы признали, что он оказал влияние на ваше творчество, наконец, мне известно, что он отец вашего единственного ребенка. Пусть его давно уже нет в живых, но его воздействие на вашу жизнь было слишком велико, чтобы не осталось никаких следов.
– Мне нечего рассказывать, – упрямо повторила она. – Николай Степанович никогда – это его особенность – не давал другим узнать своей сущности, своих мыслей, своих мнений, своих знаний, своей биографии.
– Даже вам, своей жене?
– Да.
Я подождала – она продолжала хмуриться и молчать. Пришлось задавать провокационные вопросы, которые могли бы ее разговорить:
– По слухам, извините, мне придется использовать их, ведь правда мне неизвестна… Так вот, по слухам, вы с ним были знакомы очень долго, у вас был длительный роман, но то ли вы не соглашались выйти за него замуж, то ли он не торопился жениться.
Это ее задело – на щеках даже появился румянец.
– Не торопился жениться?! Да бесконечное жениховство Николая Степановича и мои столь же бесконечные отказы утомили даже мою кроткую маму, и она сказала мне с упреком: «Невеста неневестная», что показалось мне кощунством. Почти каждая наша встреча кончалась моим отказом выйти за него замуж!
– А почему вы отказывали?
Она вновь промолчала. Пришлось применить запрещенный прием.
– Из-за его многочисленных романов? Говорят, пока он за вами ухаживал, у него постоянно были и другие женщины, и он даже посвящал им стихи.
Она презрительно поджала губы.
– Цикл стихов Маше – просто стихи из ее альбома, там же какая-то лесбийская дама. Потом уже в 1914 году были Таня Адамович, Левберг, Тумповская, Лариса Рейснер, Энгельгардт. На ком-то он собирался жениться (Рейснер), на ком-то женился (Энгельгардт), по кому-то сходил с ума, с кем-то ходил в меблированные комнаты, с кем-то без особой надобности заводил милые романы как с Дмитриевой и Лизой Кузьминой-Караваевой, а от бедной милой Ольги Николаевны Высотской даже родил сына Ореста в 1913 году. Все это не имело ко мне решительно никакого отношения. – Она вдруг усмехнулась. – И подумать только, что когда мы все умрем, и я, и эти дамы, историки во всех нас найдут что-то общее, и мы все будем называться: «женщины времени…» В нас непременно найдут общий стиль.
Мысль, несомненно, была интересная и стоящая внимания, но сейчас меня больше волновали личные дела, потому что именно они могли дать больше информации о том, что на самом деле в душе у Ахматовой.
– Хорошо, эти дамы ничего не значили. А дуэль из-за Черубины де Габриак?
Об этой истории я знала от Андрея – он любил рассказывать о разных газетных мистификациях. В 1909 году в редакцию журнала «Аполлон» стали приходить изящные конверты с гербом испанской аристократки. На бумаге с траурным обрезом изысканным почерком были написаны стихи юной и прекрасной девушки Черубины, которой ее строгой католической семьей была уготована чуть ли не монастырская келья. Редакция журнала и его главный редактор Сергей Маковский были восхищены и заинтригованы. Из очередного номера журнала были убраны уже подготовленные к публикации стихи Иннокентия Анненского и вместо них срочно помещены стихи этой самой Черубины де Габриак. А потом оказалось, что под этим именем скрывалась поэтесса Елизавета Дмитриева, а ее редактором и соавтором мистификации был ее любовник Максимилиан Волошин. Гумилев был в ярости из-за этой замены, тем более что, по слухам, эта обида усугубила давнюю сердечную болезнь Анненского и привела к его смерти.
Все осложнялось тем, что между Гумилевым и Дмитриевой был роман. И между нею и Волошиным тоже. В скандальные подробности я не вникала, да и Андрей их вряд ли знал, но в какой-то момент Гумилев плохо отозвался о Дмитриевой – возможно, из-за ее мистификации, а может быть, просто из ревности. В итоге они с Волошиным стрелялись на дуэли, но, к счастью, оба не пострадали. И сейчас мне было очень интересно услышать версию Ахматовой, тем более ее самолюбие не могло не задеть то, что ее жених стрелялся из-за другой женщины.
Я не ошиблась – этот вопрос вызвал у нее небольшой приступ откровенности.
– Лизавета Ивановна все же чего-то не рассчитала, – презрительно заявила она. – Ей казалось, что дуэль двух поэтов из-за нее сделает ее модной петербургской дамой и обеспечит почетное место в литературных кругах столицы, но и ей почему-то пришлось почти навсегда уехать. Она вновь возникла только в 1922 году из Ростова с группой молодежи. Она написала мне надрывное письмо и пламенные стихи Николаю Степановичу. Из нашей встречи ничего не вышло. Всего этого никто не знает. В Коктебеле болтали и болтают чушь. Но очевидно, в то время, в 1909–1910 годах, открылась какая-то тайная вакансия на женское место в русской поэзии. И Черубина устремилась туда. Дуэль или что-то в ее стихах помешали ей занять это место. Судьба захотела, чтобы оно стало моим. Замечательно, что это как-то полупонимала Марина Цветаева. А сейчас несут какой-то вздор, что весь «Аполлон» был влюблен в Черубину. Кто? – Кузмин, Зноско-Боровский? – и откуда этот образ скромной учительницы? Дмитриева побывала уже в Париже, блистала в Коктебеле, дружила с Марго, занималась провансальской поэзией, а потом стала теософской богородицей. А вот стихи Анненского, чтобы напечатать ее, Маковский действительно выбросил из первого номера, что и ускорило смерть Иннокентия Феодоровича…
– Так вы к ней не ревновали? – поспешила спросить я, видя, что она сейчас вновь начнет рассуждать о поэзии и поэтах.
– Делать из меня ревнивую жену очень смешно и очень глупо, – отрезала она. – Старушкам в эмиграции очень хочется, чтобы к ним сама Ахматова ревновала своего мужа, что они были как минимум m-mes Виже Лебрен, Адерины Патти, Лины Кавальери, m-me de Сталь и m-me Рекамье. Это, несомненно, их священное право, но лучше пусть они теснятся вокруг книг Николая Степановича и выбирают, кому вершки, кому корешки, и оставят меня в покое. Ни Гумилев, ни я не разглашали подробности наших отношений, эти дамы застали нас в совершенно иной завершительной стадии, они и не подозревали и до сих пор не подозревают о трагических годах 1905–1909, о том, сколько раз я разрушала наши отношения и отрекалась от него, сколько раз он, по секрету от родных, заняв деньги у ростовщика, приезжал, чтобы видеть меня… В Киев в 1907 году, на дачу Шмидта летом 1907 года возле Херсонеса, в Севастополь, в Люстдорф в 1909-м под Одессой, опять в Киев. Как в Париже через весь город ездил взглянуть на дощечку – Boulevard Sebastopol, потому что я жила в Севастополе, как он не мог слушать музыку, потому что она напоминала ему обо мне, как он ревновал…
Она осеклась и нервно закурила новую папиросу, глядя куда-то вдаль. Я задела больное место – как ни странно, до сих пор больное, хотя они с Гумилевым развелись давным-давно, оба успели вступить в другие браки, да и вообще он уже двадцать пять лет как лежит в могиле.
К моему удивлению, после недолгого молчания Ахматова вновь заговорила:
– Когда в 1916 году я как-то выразила сожаление по поводу нашего в общем несостоявшегося брака, он сказал: «Нет – я не жалею. Ты научила меня верить в Бога и любить Россию». Я молчу, я не касаюсь тех особенных, исключительных отношений, той непонятной связи, ничего общего не имеющей ни с влюбленностью, ни с брачными отношениями, где я в его стихах называюсь «тот другой», который «положит посох, улыбнется и просто скажет: «Мы пришли». Для обсуждения этого рода отношений еще не настало время. Но чувство именно этого порядка заставило меня в течение нескольких лет заниматься собиранием и обработкой материалов по наследию Гумилева. Этого не делали ни его друзья, ни вдова, ни сын, когда вырос, ни так называемые ученики. Три раза в одни сутки я видела Николая Степановича во сне, и он просил меня об этом…
Я постаралась говорить самым мягким тоном, чтобы не сбивать ее с этого чувства сожаления, не дать вновь закрыться:
– Расскажите какой-нибудь бытовой эпизод из вашей совместной жизни. Первое, что вспомнится.
Она задумалась ненадолго, накинула на плечо шаль, на сей раз голубую, и как-то по-особенному печально вздохнула.
Я постаралась говорить самым мягким тоном, чтобы не сбивать ее с этого чувства сожаления, не дать вновь закрыться:
– Расскажите какой-нибудь бытовой эпизод из вашей совместной жизни. Первое, что вспомнится.
Она задумалась ненадолго, накинула на плечо шаль, на сей раз голубую, и как-то по-особенному печально вздохнула.
– Тринадцатая осень века, то есть, как оказалось потом, последняя мирная, памятна мне по многим причинам, о которых здесь не следует говорить, но кроме всего я готовила к печати мой второй сборник – «Четки» и, как всегда, жила в Царском Селе. В это время я позировала Анне Михайловне Зельмановой-Чудовской, часто ездила в Петербург и оставалась ночевать «на тучке». Гумилев приехал домой только утром. Он всю ночь играл в карты и, что с ним никогда не случалось, был в выигрыше. Привез всем подарки: Леве – игрушку, Анне Ивановне – фарфоровую безделушку, мне – желтую восточную шаль. У меня каждый день был озноб, и я была рада шали. Это ее Блок обозвал испанской, Альтман на портрете сделал шаль шелковой, а женская «молодежь тогдашних дней» сочла для себя обязательной модой. Подробно изображена эта шаль на плохом портрете Ольги Людвиговны Кардовской.
Она снова замолчала и наконец добавила:
– В молодости я была очень общительна, любила гостей, любила и сама бывать в гостях. Гумилев объяснял мою общительность так: Аня, оставаясь одна, без перерыва пишет стихи. Люди ей нужны, чтобы отдохнуть от стихов, а то она писала бы, никогда не отрываясь и не отдыхая… Второй брак его тоже не был удачен. Он вообразил, будто Анна Николаевна воск, а она оказалась – танк… Нежное личико, розовая ленточка, а сама – танк. Николай Степанович прожил с нею какие-нибудь три месяца и отправил к своим родным. Ей это не понравилось, она потребовала, чтобы он вернул ее. Он ее вернул – сам сразу уехал в Крым. Она была очень недобрая, сварливая женщина, а он-то рассчитывал наконец на послушание и покорность. У меня в молодости был трудный характер, я очень отстаивала свою внутреннюю независимость и была очень избалована. Но даже свекровь моя ставила меня потом в пример Анне Николаевне. Это был поспешный брак. Коля был очень уязвлен, когда я его оставила, и женился как-то наспех, нарочно, назло. Он думал, что женится на простенькой девочке, что она воск, что из нее можно будет человека вылепить. А она железобетонная. Из нее не только нельзя лепить – на ней зарубки, царапины нельзя провести.
А потом почти без перерыва, словно одна мысль цеплялась у нее за другую, вздохнула:
– А Лариса Рейснер писала… когда она сказала, что боится огорчить меня, выйдя за него замуж, Николай Степанович сказал: «К сожалению, я ничем не могу огорчить мою жену». Как я теперь думаю, весь мой протест в этом деле было инстинктивное желание сохранить себя, свой путь в искусстве, свою индивидуальность…
Ахматова снова замолчала. Я тоже не произносила ни слова, надеясь, что она добавит еще какую-нибудь деталь – вряд ли удастся еще раз вызвать ее на такую откровенность, тем более у нас остается только один завтрашний разговор. Но она вдруг решительно поднялась и сказала:
– Вернемся в больницу.
* * *В кабинете я села в свое кресло, все еще размышляя о том, что рассказала мне Ахматова. Несомненно, ее отношения с Николаем Гумилевым были бы настоящим подарком любому психиатру. Многолетний роман, отказы выйти замуж, попытки суицида. И одновременно многочисленные связи жениха с другими женщинами, которых он, по-видимому, сразу бросал, стоило понадеяться на получение согласия от невесты… если Ахматова рассказывает правду о его частых приездах. Впрочем, я была уверена, что это была чистая правда – слишком уж сбивчиво и страстно она говорила, это было совершенно не похоже на ее плавные спокойные рассказы о собственной биографии, которые можно хоть сейчас вставлять в книгу воспоминаний, так они отшлифованы и приглажены.
Интересно, кстати, и то, что ее, по-видимому, и правда не волновали его романы с другими женщинами, и не беспокоило, что он делал кому-то предложение, будучи еще официально связан узами брака с ней. Исключение составляла только Черубина де Габриак – Елизавета Дмитриева. На ее счет она прошлась довольно жестко. Есть какие-то особые причины, или все дело в том, что та тоже поэтесса? Оставалось надеяться, что у меня еще будет время это выяснить.
Но хотя о Гумилеве больше говорить не было возможности, тему личной жизни вполне можно было продолжить. Ведь у Ахматовой был еще один муж, и к тому же Андрей, по-прежнему очень интересующийся моей пациенткой, уже рассказал мне слухи о том, что у нее были романы с Блоком и с итальянским художником Модильяни.
– Анна Андреевна, – я посмотрела на ее вновь спокойное и непроницаемое лицо, – расскажите мне, пожалуйста, об Александре Блоке. Ведь вы его хорошо знали. Какие у вас были отношения?
Она взглянула на меня с некоторым удивлением, но судя по тому, как легко и гладко полились ее воспоминания, о Блоке ее просили рассказать достаточно часто, и она уже привыкла это делать.
– …В Петербурге осенью 1913 года, в день чествования в каком-то ресторане приехавшего в Россию Верхарна, на Бестужевских курсах был большой закрытый (т. е. только для курсисток) вечер. Кому-то из устроительниц пришло в голову пригласить меня. Мне предстояло чествовать Верхарна, которого я нежно любила не за его прославленный урбанизм, а за одно маленькое стихотворение «На деревянном мостике у края света».
Но я представила себе пышное петербургское ресторанное чествование, почему-то всегда похожее на поминки, фраки, хорошее шампанское и плохой французский язык, и тосты – и предпочла курсисток.
На этот вечер приехали и дамы-патронессы, посвятившие свою жизнь борьбе за равноправие женщин. Одна из них, писательница Ариадна Владимировна Тыркова-Вергежская, знавшая меня с детства, сказала после моего выступления: «Вот Аничка для себя добилась равноправия».
В артистической я встретила Блока.
Я спросила его, почему он не на чествовании Верхарна. Поэт ответил с подкупающим прямодушием: «Оттого, что там будут просить выступать, а я не умею говорить по-французски».
К нам подошла курсистка со списком и сказала, что мое выступление после блоковского. Я взмолилась: «Александр Александрович, я не могу читать после вас». Он – с упреком – в ответ: «Анна Андреевна, мы не тенора». В это время он уже был известнейшим поэтом России. Я уже два года довольно часто читала мои стихи в «Цехе поэтов», и в «Обществе ревнителей художественного слова», и на «Башне» Вячеслава Иванова, но здесь все было совершенно по-другому.
Настолько скрывает человека сцена, настолько его беспощадно обнажает эстрада. Эстрада что-то вроде плахи. Может быть, тогда я почувствовала это в первый раз. Все присутствующие начинают казаться выступающему какой-то многоголовой гидрой. Владеть залой очень трудно – гений этого дела сейчас Зощенко. Хорош на эстраде и Пастернак.
Меня никто не знал, и, когда я вышла, раздался возглас: «Кто это?»
Блок посоветовал мне прочесть «Все мы бражники здесь…» Я стала отказываться: «Когда я читаю «Я надела узкую юбку» – смеются». Он ответил: «Когда я читаю «И пьяницы с глазами кроликов» – тоже смеются».
Кажется, не там, но на каком-то литературном вечере Блок прослушал Игоря Северянина, вернулся в артистическую и сказал: «У него жирный адвокатский голос».
В одно из последних воскресений тринадцатого года я принесла Блоку его книги, чтобы он их надписал. На каждой он написал просто: «Ахматовой – Блок». А на третьем томе поэт написал посвященный мне мадригал: «Красота страшна, вам скажут…» У меня никогда не было испанской шали, в которой я там изображена, но в это время Блок бредил Кармен и испанизировал и меня. Я и красной розы, разумеется, никогда в волосах не носила. Не случайно это стихотворение написано испанской строфой романсеро. И в последнюю нашу встречу за кулисами Большого драматического театра весной 1921 года Блок подошел и спросил меня: «А где испанская шаль?» Это последние слова, которые я слышала от него…
В тот единственный раз, когда я была у Блока, я, между прочим, упомянула, что поэт Бенедикт Лившиц жалуется на то, что он, Блок, «одним своим существованием мешает ему писать стихи». Блок не засмеялся, а ответил вполне серьезно: «Я понимаю это. Мне мешает писать Лев Толстой».
Летом 1914 года я была у мамы в Дарнице, под Киевом. В начале июля я поехала к себе домой, в деревню Слепнево, через Москву. В Москве сажусь в первый попавшийся почтовый поезд. Курю на открытой площадке. Где-то, у какой-то пустой платформы, паровоз тормозит, бросают мешок с письмами. Перед моим изумленным взором неожиданно вырастает Блок. Я вскрикиваю: «Александр Александрович!» Он оглядывается и, так как он был не только великим поэтом, но и мастером тактичных вопросов, спрашивает: «С кем вы едете?» Я успеваю ответить: «Одна». Поезд трогается.