4 сентября
Разговаривали в саду на дальней скамейке. Заговорили о Катаеве, рассказ которого "Отец" читали в газете "Сегодня".
- Нет, все-таки какая-то в нем дикая смесь меня и Рощина. Потом такая масса утомительных подробностей! Прешь через них и ничего не понимаешь! Многого я так и не понял. Что он. Например, делает с обрывками газеты у следователя? Конечно, это из его жизни.
- А разве он сидел в тюрьме?
- Думаю, да.
- Он красивый,- сказала В. Н.- Помнишь его в Одессе у нас на даче?
- Да, помню, как он первый раз пришел. Вошел ко мне на балкон, представился: "Я - Валя Катаев. Пишу. Вы мне очень нравитесь, подражаю вам". И так это смело, с почтительностью, но на границе дерзости. Ну, тетрадка, конечно. Потом, когда он стал большевиком, я ему такие вещи говорил, что он раз сказал: "Я только от вас могу выслушивать подобные вещи".
10 сентября
Встала раньше всех, села за стол. Пробовала писать. Все утро В. Н. и Р. готовили в кухне, пока мы, остальные, писали у себя. И. А. занят фельетоном, сосредоточен, поглощен, добр, когда приходит в себя.
Вечером сидим в кабинете у И. А.
- Бывает с вами, И. А.- говорю я,- чтобы вы ловили себя на том, что невольно повторяете чей-нибудь жест, интонацию, словечко?
- Нет, никогда. Это, заметьте, бывает с очень многими. Сам Толстой признавался, что с ним бывали такие подражанья. Но вот я, сколько себя помню, никогда никому не подражал. Никогда во мне не было восхищенья ни перед кем, кроме только Толстого.
- И ты воображаешь, что это хорошо? - спросила В. Н.
- В вас есть какая-то неподвижность,- сказала я.
- Нет, это не неподвижность. Напротив, я был так гибок, что за мою жизнь во мне умерло несколько человек. Но в некоторых отношениях я был всегда тверд, как какой-нибудь собачий хвост, бьющий по стулу...
И он показал рукой как, так талантливо, что мы все дружно рассмеялись.
1 октября
Завтракал Адамович. Сразу начался разговор с И. А. о Толстом и Достоевском. И. А., как всегда, говорил, что Достоевский не производит на него никакого впечатления. Он многое просто забывает, сколько бы ни перечитывал. Потом говорили о советской литературе.
Говорили о Катаеве, о некоторых других, но все как-то бегло. Между прочим, И. А. сказал, что ему кажется, что надо писать совсем маленькие сжатые рассказы в несколько строк и что, в сущности, у всех самых больших писателей есть только хорошие места, а между ними - вода.
- Да, но тогда будет как с питательными пилюлями, сказал Ад., а хочется чего-то больше. [...]
15 октября
Ездили с И. А. в Ниццу. Подъезжать к ней, да еще солнечным утром, всегда приятно - какое-то особенно голубое и глубокое подле нее море, на котором особенно прелестна белая стая чаек, почему-то всегда собирающихся в одном месте, довольно далеко от берега. В автобусе говорили об "Алешке Толстом" и о его Петре I. Мне книга, несмотря на какую-то беглость, дерзость и, как говорит И. А., лубочность, все же нравится. В первый раз я почувствовала дело Петра, которое прежде воспринимала каким-то головным образом. Нравится она и И. А., хотя он и осуждает лубочность и говорит, что Петра видит мало, зато прекрасен Меншиков и тонка и нежна прелестная Анна Монс. "Все-таки это остатки какой-то богатырской Руси,- говорил он о А. Н. Толстом.- Он ведь сам глубоко русский человек, в нем все это сидит. И, кроме того, большая способность ассимиляции с той средой, в которой он в данное время находится. Вот писал он свой холопский 1918 год и на время писания был против этих генералов. У него такая натура".
...После завтрака пошли каждый по своим делам. Я ходила в библиотеку. На вопрос мой, что теперь больше всего читают и спрашивают, библиотекарша ответила:
- Конечно, бульварное. А потом книги, где нет революции. Так и просят: "только, пожалуйста, без революции!" Хотят отдохнуть на мирной жизни. Очень читают Корсака "Записки одного контролера". Очень хорошо идет.
Я спросила о Сирине.
- Берут, но немного. Труден. И потом, правда, что вот хотя бы "Машенька". Ехала, ехала и не доехала! Читатель таких концов не любит! [...]
23 октября
День рождения И. А. Шестьдесят лет. Совсем обыкновенный день, ни поздравлений, ни писем, даже меню обыкновенное.
В. Н. говорит, что в прежние годы он "с ума сходил перед днями своего рожденья, часто уезжал куда-нибудь накануне, то в Петербург, то в Ефремов". На этот раз очень тих, очень сердечен был вчера вечером и сегодня все утро. Гуляли по саду. Очень теплый солнечный день. Он шутил с Р., гулял с нами всеми тремя перед завтраком, хотя даже и не переоделся, все в том же старом полосатом халате с растрепанными завязками. [...]
27 ноября
Вчера были на прощальном (они уезжают в Париж) завтраке у Мережковских. День был серый, тяжелый. Настроение у всех сумрачное, сам Мережковский был очень молчалив, мрачен, цвет лица у него пепельно-серый. Зинаида Николаевна в ярко-фиолетовом бархатном платье, дурно сшитом, но идущем к золотистому каштану ее волос, была в благосклонном расположении духа. Она старательно угощала крохотными нежными пирожками, говоря, что они так легки, что исчезают "a vol d'oiseau", и немилосердно теребила Володю, который у них и кушанье раскладывает, и убирает, и телеграммы отсылает.
После завтрака Дмитрий Серг. по обыкновению ушел отдыхать, Володя отправился заказывать билеты, а мы втроем остались с 3. Н. Я рассматривала ее, лишний раз дивясь ее вычурным позам,- рука за голову, нога за ногу, голова далеко закинута, и сама она полулежит в кресле, с которого свисают фиолетовые углы платья, а ручки маленькие, хрупкие, и все она щурится или таращит глаза. На этот раз она была мила и старалась говорить откровеннее и понять нас. Говорила, что теперь нет ничего интересного для нее в молодых писателях, что все "Фельзены и Поплавские ее разочаровали". А "как расталкивают всех локтями! Вам, Галина Николаевна, за ними не угнаться..."
Потом говорила о Сирине. Он ей тоже не нравится. "В конце концов так путает, что не знаешь, правда или неправда, и сам он - он или не он... И так хочется чего-нибудь простого..."
Много было толков и об Илюше, речь которого напечатана в "Днях". Смысл ее таков, что Сов. Россия сейчас вовсе не слаба, не накануне краха, как думают многие, а напротив, очень сильна, и в ней, и только в ней одной страшная угроза войны с Западом, причем плацдармом должна служить Германия. Но бороться с ней он предлагает тем же отвлеченным литературным "разложением и уводом душ"... А как это сделать - опять не говорит. Об этом было много толков у нас вечером, когда мы все после обеда пошли в кабинет И. А., где он читал эту речь вслух.
2 декабря
Отослали с И. А. рукопись его книги "Божье древо". Зашли в церковь. В ней, пустой, гремел какими-то железными трубами орган.
Сидела у моря одна, пока И. А. ездил к Мережковским. Оно было желтовато-голубое, не очень красивое, но все-таки было хорошо дышать морским воздухом, смотреть на чаек, которых было особенно много в этот раз. Они белой толпой стояли на песке, быстро семенили по нем коралловыми ножками, временами их как бы сдувало ветром, и они белыми облаками отлетали.
Солнце зашло в мутный дымный газ неба, на котором стройно рисовались снасти стоявшей у мола одинокой яхты. Поверхность моря была серая, бугристая с прерывистым неприютным блеском по ней. И. А. шел и говорил, что у него бывает иногда страстная потребность увидеть северное море, что должно быть это во всех нас, русских, заложено.
- Да ведь, бывало, выйдешь из Босфора в Черное море - так сейчас и пошел ветер, и пошло валять, и труба начинает сипеть как-то по-особенному...
На обратном пути все говорил, что пора приниматься за "Арсеньева". Он сейчас после отправки книжки очень устал, как-то весь обмяк, но маленький отдых - и он опять может писать. Говорили и обо мне. Я сейчас с величайшим страхом, правда, чтобы это не прекратилось, пишу. Выплыла на какую-то вольную воду. Кажется, это длится несколько дней, но написаны две главы дальше. Последняя переработана трижды.
14 декабря
После завтрака ходили с И. А. ненадолго гулять наверх. Говорили о Муратове 1, которым И. А. после каждой новой статьи очень восхищается, об Ольге Жеребцовой у Алданова и Герцена. По-моему, у Герцена она хороша, но у Алданова видна совсем по-иному и вместе с эпохой попутно. Потом спросила, как И. А. писал "Деревню", с чего началось.
- Да так... захотелось написать одного лавочника, был такой, жил у большой дороги. Но по лени хотел написать сначала ряд портретов: его, разных мужиков, баб. А потом как-то так само собой вышло, что сел и написал первую часть в 4 дня. И на год бросил.
- А вторая часть?
- А это было уже через год. Простились мы с матерью - она была очень плоха, я был убит, и поехали мы в Москву почему-то в июне. Получались известия от брата, все более тяжелые. Я сел писать. И тут и получил известие о ее смерти. Ну, писал две недели и дописал...
18 декабря
На днях вечером сидели в кабинете И. А., и разговор зашел о Достоевском. И. А., который взялся перечитывать "Бесов", сказал:
18 декабря
На днях вечером сидели в кабинете И. А., и разговор зашел о Достоевском. И. А., который взялся перечитывать "Бесов", сказал:
- Ну, вот и опять в который раз решился перечитать, подошел с полной готовностью в душе: ну, как же мол это, весь свет восхищается, а я чего-то очевидно не доглядел... Ну, вот дошел до половины и опять то же самое! Чувствую, что меня дурачат, считают дураком... И нисколько не трогают! Бесконечные разговоры и каждую минуту "все в ожидании" и все между собой знакомы и вечно все собираются в одном месте и вечно одна и та же героиня... И это уже двести страниц, а никаких "бесов" нет... Нет, плохо! Раздражает!
- Что же ты хочешь сказать? - спросила В. Н.
- Хочу сказать, что, очевидно, ошибаюсь не я, а "мир", что мы имеем дело со случаем всеобщего массового гипноза. Но не только не смеют сказать, что король голый, но даже и себе не смеют сознаться в этом.
- Что же, вы хотите сказать, что Достоевский плохой писатель? - закричал 3.
- Да, я хочу сказать, что Достоевский плохой писатель. И вы лучше послушайте меня. Я в этом деле кое-что понимаю...
- Да как же это так? Что он не любит описаний природы - так ему вовсе не до того, а что он так спешит, так это потому, что ему некогда было отделывать, вы же знаете, как он писал...
- А я утверждаю, что он иначе и не мог писать, и в свою меру отделывал так, что дальше уже нельзя... Вслушайтесь в то, что я говорю: все у него так закончено и отделано, что
1 П. Муратов, искусствовед, переводчик, романист (ред.).
из этого кружева ни одного завитка не расплетешь... Иначе он и не мог писать.
3. вскакивает и начинает возмущенно опровергать. В. Н. говорит, что Достоевский объяснил ей многое и в самом И. А. и в жизни всего нашего дома. И. А. с необычайной силой стоит на своем и в доказательство приводит то, что сколько ни читал Достоевского, через год ничего не помнит.
Поднимается ужасный шум. Один Рощин не принимает в нем никакого участия и, опершись локтем на стол, рассматривает виньетку над каким-то романом в газете.
Спор, конечно, кончается ничем. Потом В. Н. и 3. уходят наверх, а мы остаемся втроем.
- Ну. А вы какого мнения, капитан, о Достоевском? - спрашивает И. А. тем дурашливым тоном, который неизменно ведется между ним и Р.
- А мне это без надобности... Пущай пишет...- в том же тоне басит капитан.- Мне что? Пущай... Мы смеемся.
20 декабря
Демидов прислал И. А. по поручению Милюкова статью журналиста Троцкого из Стокгольма о Нобелевских лауреатах. В конце этой статьи Троцкий пишет, что у лауреата этого года было два серьезных соперника: Мережковский и Бунин. Что "Жизнь Арсеньева" искали и не могли найти в переводе - она есть пока только на итальянском - и что самый вероятный кандидат на будущий год - Бунин, если только его выставят кандидатом до января будущего года.
И. А. читал это за завтраком вслух. Никто из нас этого не ждал, и поэтому все были как-то оглушены...
4 января 1931
Фондаминские приехали вчера, и вчера же вечером Илья Исидорович поднялся к нам.
Подали чай и необычно уселись в девять часов в столовой за чайным столом. И. И. пополнел, все так же весел, даже больше, чем обычно, что объясняется, я думаю, его успехами в Париже и тем, что он "освежился", сделав большое путешествие в Болгарию и Германию. Весь вечер рассказывал, а мы все жадно задавали ему вопросы. Прежде всего сказал, что шансы Бунина в Швеции очень велики и что в Париже к нему взрыв симпатии по этому поводу.
Потом говорил, что в Европе назревает война, что Германия и вообще все побежденные страны кипят как котел, что они полны злобой и жаждой воевать во что бы то ни стало, что Германия производит "очумелое, истерическое впечатление", что она делает все, чтобы убедить большевиков напасть на Польшу, обещая потом с своей стороны сделать то же самое; что Франция безумно боится войны - он был на каком-то важном заседании в Париже, где вход был строго по приглашениям и где выступал цвет Франции - что генералы дрожат и все границы укрепляются, хотя казалось бы воевать не с кем. В Берлине он провел вечер (свой самый приятный вечер там) у Сирина-Набокова. Он живет в двух комнатах с женой "очень хорошей, тонкой" и по некоторым мелочам живут они трогательно.
- А какой он в обращении? Любезно-нервен? Или нервно-любезен? - спросил И. А.
- Да... как вам сказать... Он благожелательный человек... Так приятен, хотя и производит такое впечатление, что в нем то же, что в его романах - он в них раскрывается до конца, дает всего себя, а что дальше? Вот за это, признаться, стало, глядя на него, страшно.
- Ну а внешность? Худ, как черт?
- Худ, как черт!
Всей гурьбой пошли его провожать...
Познакомился с Газдановым. Сказал о нем, что он произвел на него самое острое и шустрое, самоуверенное и дерзкое впечатление. Дал в "Современные записки" рассказ, который написан "совсем просто". Открыл в этом году истину, догадался, что надо писать "совсем просто".
15 января
Радостные известия из Швеции. Будто бы проф. Агрель твердо сказал, что все сделает, чтобы премию дали Бунину.
И. А. сказал мне это в большом волнении, после того как прочел в кабинете свое письмо Полякову-Литовцеву, приславшему ему письмо из Швеции. "Уж не знаю... боюсь сказать... ну, да не могу скрыть..."
Он поглощен этим, лицо у него взволнованное, он сидит без пиджака в одной белой с помочами фуфайке и, не глядя, стряхивая пепел с папиросы, пишет одно письмо за другим. Я ушла от него, попросив помнить только одно: что надо все-таки до времени сдерживать себя и не давать до конца увериться в успехе все может еще перемениться. Потом пошла в сад, ушла наверх, долго ходила и сидела в каменной нише на верхней террасе, смотрела на гору, на долину, на оливки, казавшиеся от освещения железными.
Вот жизнь на пороге поворота. Все может вывернуть и понести куда-то. И как ни странно и ни тяжко иногда бывает - будет ли лучше? И как И. А. ни тяжела нужда, лишения - будет ли лучше тогда? Ведь сумма эта вовсе не сказочная, а на нее станет рассчитывать чуть ли не половина эмиграции. А дома? А В. Н.? А все мы, неуравновешенные, нервные? Он сейчас так рассеян, так отвлечен. А что будет с его здоровьем при неизбежных излишествах?
3 февраля
Все разошлись усталые после визита Адамовича, а я одна осталась дома с принесенной новой книгой "Современных записок". Прочла залпом "Воспоминания" Ал. Толстой. Ужасно стало тяжело! Жизнь так трудна. И вот и в этих записках, замечательно просто и смело написанных, видна эта мука и тяжесть целой семьи, такой неладной и несходной между собой.
С Адамовичем же было как всегда. Он как будто постарел за те 6 месяцев, что мы не видели его. "Чувствую, что старею, приходят последние деньки романтизма и молодости и хочется поскорей захватить что можно, а тут вот надо сидеть в Ницце. Жаль Парижа! А надо бывать и здесь!"
За завтраком говорили о Толстом, Достоевском, К. Леонтьеве и Ходасевиче, о прозе Пушкина. И. А. с распушенными после вчерашней мойки волосами, в новом костюме "дубового" цвета, был очень оживлен и любезен. Адамович говорил, что будто бы у Ходасевича в уме есть что-то общее с К. Леонтьевым, который ему в общем не очень нравится. И. А. все обрубал своим решительным: "замечательный человек!"
Заговорили о прозе Толстого и Пушкина.
"Проза Пушкина,-сказал И. А.,-суховата, аристократична рядом с прозой Толстого, как может быть аристократична проза Петрония, который все знал, все видел и, если и решил написать о пире, где подавались соловьиные язычки, то не унизится - вы понимаете, в каком смысле я говорю это - до изображения и описания этих соловьиных язычков, а просто скажет, что их подавали. А. Толстой был слишком чувственен для этого".
За завтраком Адамович пил только пиво, и то немного. Говорит, что пьянеет от первой же рюмки водки. Разговаривая, задумываясь, глядя перед собой остановившимися глазами, оттягивал рукой кожу от щеки.
О Ладинском говорил, что несмотря на все хвалебные рецензии о нем, он все недоволен. Сидит под телефоном в "Последних Новостях" вот так (он, показывая, плачевно подпирает голову рукой) и говорит: "Все равно Блоком не быть!"
21 февраля
[...] Вечером И. А. читал мне вслух "Косцов" и "Аглаю". Последнюю читал особенно хорошо и когда кончил, у меня лицо было мокро от слез. Как прекрасно написана эта вещь! И как он замечательно читал ее!
На мой вопрос он сказал, что много прочел, прежде чем писать ее. - Вот, видят во мне только того, кто написал "Деревню"! - говорил, жалуясь, он:- А ведь и это я! И это во мне есть! Ведь я сам русский и во мне есть и то и это! А как это написано! Сколько тут разнообразных, редко употребляемых слов, и как соблюден пейзаж хотя бы северной (и иконописной) Руси: эти сосны, песок, ее желтый платок, длинность - я несколько раз упоминаю ее - сложения Аглаи, эта длиннорукость... Ее сестра - обычная, а сама она уже вот какая, синеглазая, белоликая, тихая, длиннорукая,- это уже вырождение. А перечисление русских святых! А этот, что бабам повстречался, как выдуман! В котелке и с завязанными глазами! Ведь бес! Слишком много видел! "Утешил, что истлеют у нее только уста!" - ведь какое жестокое утешение, страшное! И вот никто этого не понял! Оттого, что "Деревня" - роман, все завопили! А в "Аглае" прелести и не заметили! Как обидно умирать, когда все, что душа несла, выполняла - никем не понято, не оценено по-настоящему! И ведь сколько тут разнообразия, сколько разных ритмов, складов разных! Я ведь чуть где побывал, нюхнул - сейчас дух страны, народа - почуял. Вот я взглянул на Бессарабию - вот и "Песня о гоце". Вот и там все правильно, и слова, и тон, и лад.