Он вошел и сел. Заговорил о том, о сем — должно быть, большой любитель поговорить. Но говорил он ясно и неясно, хитро плел речи, словно кнутик в три веревочки. Слушаешь — одно понимаешь, вслушиваешься и поразмыслишь — совсем другое, а под ним и еще разное. Чудно!
Старик косился больше на Николу. Наблюдал, как ест, как курит. Когда дым пополз по избе, он помахал у носа рукой — и больше ничего. Осведомился: женаты ли? Потом встал и позвал с собой. Мы было взяли ружья, но староста испуганно замахал короткопалыми руками. Делать нечего, оставили, хотя Никола и встревожился.
— Слушай, я за карабин расписывался.
Я пожал плечами. Мы пошли тропками, переходили болотца и тихо сочащиеся ручейки по бревнышкам, прошли мимо погромыхивающей кузницы и, наконец, оказались в другом конце этого лежащего среди мшавы островка.
Лес здесь был рослый, солнце прорывалось между стволов и ложилось резкими пятнами на влажный мох. Крепко пахло грибами и плесенью.
9
У вывернутой бурей сосны — избушка, по самую крышу влезшая в землю. На крыше — мох, квелая травка. Над дверями — облепившийся ярью-медянкой — крест осьмиконечный.
Вокруг — люди, десятка полтора. Старухи да старики в выгоревшей, изношенной одежде.
А какие зловещие лица — мертвенно-бледные, недвижные, в темных пятнах дегтя — от комаров и гнуса. Показалось — тленьем пахнет, костяной старой гнилью.
А какой у них был ревматизм! Суставы их скрипели, хрустели и чуть ли не скрежетали. Когда они переминались с ноги на ногу, то казалось, кто-то потихоньку жует капусту. Я даже всмотрелся — нет, не жуют.
Нас староста приткнул поодаль, под сосной, и я оперся о ее замшелый ствол. Затем староста поспешно спустился в избушку. Послышался негромкий его голос, размеренный и невнятный.
Дверь заскрипела деревянным, пронзительным скрипом, распахиваясь до отказа. За ней, в глухой избяной темноте, шевелилось что-то белое. Оно двинулось вперед, словно всплывая.
Держа под руки, как стеклянного, двое верзил вывели ослепительно-белого старика: в седых кудрях и бороде, в длинной белой рубахе, в белых кальсонах. На груди — крест осьмиконечный.
Старухи качнулись к нему с восторженным стоном. И было отчего: я никогда не видел такой бороды. Она была просто великолепна — длинна, широка, серебриста. Да, такая борода может внушить не только почтенье, но и трепет!
— Фиал! Адамант веры! — глухо выкрикивали старухи.
А над роскошной бородой — строгие, пронзающие глаза, широкие, светлые, с черными точками зрачков. Щеки глубоко запали, на лице — никаких следов дегтя. На висках шевелились, пульсировали синие жилы. Но в общем старец был еще крепок.
Никола ковырял мой бок локтем.
— Слышь?.. Ну, слышь?
— Да чего тебе?
— Киноаппаратик бы сюда, карманный. Вернусь — обязательно куплю.
— Святой отче, прости нас грешных, святой отче, благослови, — бормотали тем временем старухи.
— Святой отче, прости, святой отче, благослови, — басили, кланяясь, старики.
— Бог простит, бог благословит, — ответил белый старец и присел со смирением на подставленный сутуночек. Подошел староста, поклонился низко, откашлялся, вытер губы рукавом и спросил:
— Святой отче, разреши мое недоумение. Пришли чужане. Чо делать?
— И сказал господь: «Грядущего ко мне не изжену», — изрек старец. Спросил: — А откуда пришли чужане?
— С мокрого угла. А вечор матка[1] дурила. Стрелку вертела не на сивер, а во все стороны указуя, — разъяснил староста.
— Во-во, прытко дурила. Сполохи не играли, а она дурила, — забормотали старики.
— И радуга плясала, веселилась.
— И на душе было смутно, а косточки ломило.
— Матка? — Старец опустил голову, надолго задумался. И вдруг вскинул глаза, поглядел на нас сокрушительным взглядом. Я до этой секунды не думал, что взгляд человека может быть так вещественен, ощутим. Он словно мазнул нас горячим клеем.
А белый старец сверкнул глазами на старосту и погрозил ему бледным длинным пальцем.
— Матка дурит, то непостижимо божья сила проявляется. Божья! А ты сам решаешь, соединяешь несоединимое, своевольничаешь. От гордости это, от гордости. Ох, Мишка, не заносись гордостью. Сатана загордился, а куда свалился? Фараон, царь египетский, в море потоп. О-ох, Мишка, не занимайся суемудрием. Помни — киченье губит, смиренье пользует. Смиренье есть богу угожденье. Знаю — о себе печешься, купилы собираешь. Опомнись, отринь! Мы — странники божьи, ни града, ни веси не имам. А «свое» — это от дьявола, от него, смрадного... О-ох, люди, люди, слабы вы стали. Клонитесь, как осока ветру, как лоза буре. Где поборники? Где подвижники? Нет их. Меня господь призовет, кто заместо станет? О-ох, горькие времена, горькие.
Он потупился, сокрушаясь.
— Ox-ох-ох, — застонали, закачались старухи. — Ох-о-оо-хо... горькие времена, горькие. О-ох-хо-хоох.
Мне опять казалось — сплю или свихнулся.
Но вокруг все было реально, плотно, естественно. Рядом — бледный Никола. Вокруг деревья, травы... Где-то кричит одинокий коростель — дерг, дерг, дерг... Среди сосен по-кошачьи орет иволга. И деревья как деревья, и мох как мох — шершавый, если пощупать.
А у избушки — белый старец. Стонущие, скрипящие старухи, старики.
— Чужане пусть живут, пусть. Если пришли, согрешив, — отмолят. Молоды — переделаются.
Старец оглядел нас дальнозоркими глазами. Задержал взгляд на Николе и подобрел, просветлел лицом, коснулся усов пальцами обеих рук. Распорядился:
— Оженить их. Парни здоровые. И господь сказал: «Плодитесь и множитесь»… Свежая кровь... Тому, чернявому (это Николе), выбрать самую красивую. Хоть бы Катерину, дщерь Кузнецову. А рыженькому — Феньку-вдовицу. Он тих, а Фенька — прыткая баба. Пусть детей заводят, ибо сказано: «Без детей — горе».
— Истинно, истинно. Горе, горе, горе... — закивали старики.
— Да, — говорил он. — Не забывайте о деточках. Нам — умирать. «Яко сень проходит живот наш, яко листвия падают дни человеческие».
Опять вокруг заохали, заскрипели суставами. Старец поманил нас перстом.
Мы прошли мимо стариков, грязных, немытых, пропахших дегтем насквозь, как старые сапоги.
Стали у избы.
Вблизи старец выглядел костяным. Черты недвижны, жесты скупы и повелительны.
— С чем пришли? — спросил он.
Я постарался объяснить, впрочем, не надеясь, что старец поймет. Но он понял все и, стрельнув в старосту взглядом, сказал негромко:
— Ох, Мишка, Мишка, навлек беду. — И к нам: — Щепотники-никониане?
— Чего, чего? — взвился Никола.
— Аль обливанцы?
— Католики, — шепнул нам староста.
— Да нет же, мы неверующие.
Старец улыбнулся насмешливо и ласково, укоризненно покачал бородой.
— Да некрещеные мы совсем! Мы городские, учились, активисты. Я — комсомолец, он вот стенгазету оформляет, — разъяснил Никола.
— Язычники, значит? Аль немоляки? — спросил мослатый старик. — Какому богу поклоняетесь?
— Да мы их всех к черту повыкидывали! — крикнул Никола.
Старухи ахнули. Белый старец все улыбался и качал головой. Михаил подхватил нас обоих под руки и потащил. Сзади неслись хриплые выкрики:
— Слепотствуют!.. Темные люди!.. Благодать в вере!..
Поднялся сильный шум, что-то невнятное, вроде бы «вва-ва-ва»...
— Заварилось теперь, — ворчливо говорил староста. — Ну их всех к ляду! Согрешил я... Съест теперь меня Гришка за избу, с костями сожрет. Далась она мне, треклятая! Мыслил — выйдет старшая взамуж, вот и жило готово, а получилось... — И забормотал, сокрушаясь: — О-ох, почто делаешься главою, будучи ногою?
— Ну, знаете, — сказал я. — Дожили вы тут. Вот что, проводите-ка нас, папаша, в кузницу, а то еще запутаешься в ваших тропинках.
— К кузнецу? Ладно. Он, кузнец, ушлый мужик, обкатанный.
— А вы свяжите старца, — посоветовал Никола.
— Рать-то его видел? То-то же. И знаешь, малый, не суйся, разговор наш.
Никола обиделся и пошел вперед. Староста торопливо, до неловкости услужливо, шагал сбоку тропы по мхам и травкам. Поучал вполголоса, кивая на спину Николая:
— Началь его. У них так, у хамов то есть, — распустят языки и брешут... Ты лобаст, может, высоко скакнешь, так помни: страшен медведь, страшна толпа, еще страшнее голимая правда. Ты прикрывай, темни, темни. Да жми на них. Пусть пищат. Хамы-то. И сули все — пусть ждут, таков их жребий... Ну, вот этой тропкой и стеганите, а там через ручеек кладочка и кузня. Сама о себе скажет. О-ох, сокрушение... Да, слышь, Яшка здесь...
Староста быстро пошел обратно, словно покатился с горки.
Я остановился, как будто налетев на что-то невидимое и твердое. Так вот он каков, Яшка-весельчак. Вот еще какие люди бывают. Но зачем он так сделал?
— Ты чего это? — спросил Николай.
— Яшка здесь.
— Откуда узнал?
— От старосты, сейчас вот.
— Чего ему здесь надо?
— А я знаю?
— Ну и набью же я морду Яшке, — мечтательно сказал Никола. — И еще как набью! Сопатку поверну ноздрями вверх. Пусть, гадюка, ходит в дождь под зонтиком.
— От старосты, сейчас вот.
— Чего ему здесь надо?
— А я знаю?
— Ну и набью же я морду Яшке, — мечтательно сказал Никола. — И еще как набью! Сопатку поверну ноздрями вверх. Пусть, гадюка, ходит в дождь под зонтиком.
10
Кузнец швырнул какую-железяку в деревянное ведро и, пока та шипела и бурлила в воде, вытер руки ветошью, подошел. Трепал нас по плечам, толкал кулаком в бока, хлопал ладонью в ладонь — радовался!
— Чо, к адаманту благочестия водили? Хо! Он меня не жалует, нет. Я прытко поперешный, все норовлю по-своему вертеться. А он любит властвовать, да и крут. Ох и крут! И не враз таким стал. Поначалу, зим тому пятнадцать, тих был, увертлив. Тогда Мишка-староста крепко его в руках держал. Он, Мишка-то, тоже властолюбив. То есть, хоть в курятнике, но — главою... Шпынял он адаманта во как! Тот, возверзая печаль на господа, мирился с оскорбителем. А там тихой сапой, через баб, сам адамантом и сделался. Да не так, не так! Иначе. Вам не постичь — зелены еще, у вас другое на уме. И, ребята, вам смешки, а куда пойдешь без бабы? Да и сказал кто-то: «Жена за мужа замолит». Вот и правит Гришка через баб, а чуть не так мурлыкнешь: «Страх божий — начало премудрости», — и налагает на грешника покаяние, поклонов этак двести. Вот как у нас! Мы смирны, вроде телят — «помычали да в хлев».
— А ты, батя, и сам здорово навострился, — засмеялся Никола.
— Э, парень, попал в стаю, так и лай не лай, а хвостом виляй. Тут все родня, все бегуны, все одинаковы. А я — пришлый. Да в кузню, кузню идите — смотреть... Еще, когда только пришел сюда, все они спорили — «тело», «дух», «тело», «дух», а там что постарее да упрямее поумирали, сидючи в ямах да борясь с своей грешной плотью, а другим не до споров — житие наше трудное, не потопаешь — так и не полопаешь.
Пригнувшись, мы влезли в кузню, маленькую, прокопченную, в багровых суетливых отсветах. Был в кузне горн, — маленький и древний. Была наковальня — гранитный небольшой валун, след бывшего в этих местах древнего оледенения. Был жалкий инструмент.
Кузнец рассказал нам историю болотного поселка беспоповцев-бегунов. Оказывается, ушли в сибирскую тайгу, как говорится, еще при царе-горохе, при Александре II. Бежали от приставов да православных попов, уверенные, что всякая власть государственная от антихриста, что на всем мире лежат цепи его. Прадеды их шли дальше и дальше и, сменяясь поколениями, наконец залезли в самую глушь. Но даже и на его памяти, всполохнувшись, трижды бросали дома и, оставляя подвижников гнить в их ямах, шли глубже на север. Там снова отстраивались. Сюда вот привел их Григорий Пахомов, уставник. Виденье ему было. Знак свыше, — глас, с неба вещающий. И вот сидят уже более шести лет, и ничего, еще живы. Никто им не мешает. Правда, сырость болотная, хвори лютые, зато — старая вера, зато — крестятся двоеперстно. А вокруг — царство антихристово. Поскольку делать ему, антихристу, больше нечего, вот он и летает, смотрит на них сверху красным глазом. И зовет их старец далее, в северную пустынь. Но — боятся, обессилели.
— Да ведь и ты побежал, — укорил его Никола.
— Я, чо я, — покраснел кузнец. — И побежишь, да ишо как... все-таки боязно, робята, поперек всем идти. И все смутно как-то, страшно. Словно — ночь. Все темно, расплывчато, опереться не на чо, а годы немалые — пятьдесят. Но об этом — после. А сейчас... — Он засмеялся, выставив желтые пеньки зубов. — Быть вам, робята, женатыми. Не выпустят вас теперь бабы отседова, нет, а Гришка скажет: «Бог есть любы». И все.
— Ну, хватит об этом. Расскажи-ка лучше, где ситец берете? И соль вот у вас есть, и ружья чинишь, — значит, порох и свинец надо. Где берете-то все? Откуда?
Кузнец вдруг хитро подмигнул. И от этого стало кактусу мрачно и даже жутковато. Снизив голос, пояснил:
— Старец вымаливает. Соль у него, порох у него. Грешным да строптивым не дает ни того, ни другого. Я, робята, так мерекаю — рука у Гришки третья имеется — Яшка. Вот и дается свыше, за святую жизнь, да шкурки беличьи, да горностаевые... Сказал бы и еще, да старец крут, а мне не хочется карасей пасти. Ну, а у вас как? Как сейчас все? Там-то?
И стал расспрашивать о машинах летающих, говорящих и всяких других. К своему немалому удивлению, мы обнаружили, что рассказать ему, например, о спутниках не так-то просто. Знать-то мы знали, но как объяснить это таежному человеку?
Мы долго говорили о тяготении, ускорении, инерции... Наконец, он щелкнул пальцами, нашел бечеву, привязал кусочек железа. Раскрутил, сморщил лоб и стал рассуждать вслух: земля к себе тянет, поскольку все на нее падает. Это — бечевка. Если спутник летит медленно, он падает на землю (он замедлил вращение, и кусочек железа забултыхался). А если крутить слишком быстро, железка оборвет веревочку и улетит совсем. (На этом отрезке опыта кузнец чуть не пришиб меня).
И — понял! Великолепная голова была у него — человека неясной и, должно быть, несчастливой жизненной тропы. Природный ум, хватка, цепкость мысли. Это само собой ощущалось, как, скажем, ощущается сила даже в стоящем на месте тракторе.
— Во! Это — да! — крикнул он. — Живут люди.
Глаза его заблестели, лицо пошло красными пятнами.
Бормотал в бороду, сокрушенно взмахивал руками:
— Ах, робятки, увидеть бы... Ах, робятки, уходить надо. Жизнь здесь узкая! В мир идти надо, в мир. В миру — ши-ро-ко! Ах, что вы со мной сделали. Ноги зудят.
Пообедали мы у кузнеца. Посадили нас с Николой отдельно, дали берестяные тарелки и ложки деревянные, с резной, довольно красивой ручкой. Положила нам страшно худая, плоская телом кузнечиха по здоровому куску вареной болотной щуки. Сказала:
— Ешьте во славу божию!
Мы навалились. Потом дали кислую тюрю хлебную, с квасом. Потом «заедки» странного вкуса, но — сладкие.
Дочери кузнеца — две маленькие, застенчивые девушки — взглядывали на нас исподлобья. Одна была хороша до изумления — Катя. Кругла лицом, светла глазами. Брови густоваты, но красивые, дугами. Никола собачьими преданными глазами смотрел на нее. Готов, влюбился. И так вот — всегда.
— Чо, замуж хочется? — похохатывал кузнец, шутливо-многозначительно шевеля бровями. — Вот, сговаривайтесь с ними.
— Чо мелешь!.. Отроковицы непорочны, а ты... замуж! Подтирки ваши стирать! Пусть нежутся. Годков ить им мало.
— Будет много, так и не возьмут. С годами, ить, один Гришка лучшеет.
-— Молчи, нетовщик!
Кузнечиха встала и сердито застучала посудой.
Мы вышли и сели на крыльце. Никола курил.
— Брось, рассердятся, — сказал я.
— Не-е, пусть привыкают, не вечно же им здесь лаптем щи хлебать, — ухмыльнулся Никола.
Табачный дым вился. Комары, натыкаясь на него, сердито пищали. Кузнец щурился на Николу. Но вышла сердитая кузнечиха, глянула на Николу, буркнула: «Сидит, бес смрадный», — и разогнала нашу компанию. Кузнец пошел в кузницу, мы в свою избу. Пришли к ней, постояли. Только сейчас изба представилась мне в своем значении для человека.
— Смотри-ка, пузырь.
Никола пощелкал пальцем гулкому бельмастому окошку. Точно, мутно-прозрачная пленка, должно быть, желудок сохатого или коровий, прикрепленная колышками к наличнику, затягивала это крохотное — голову не просунуть — оконце. Я потрогал свес крыши.
— Осторожно, развалится, — хохотнул Никола.
— Техника на грани фантастики, — сказал я. — Ну, ладно, займемся-ка делом. Ты запомнил, где тут избы? Отдешифрирую на глазок.
Я достал тушь, перо и, присев в сторонке, быстро отдешифрировал дома — так, как если бы на них смотреть сверху, с самолета.
Теперь по этому снимку дома нанесут на карту, на географически точное их место.
Дело наше было сделано, и даже больше — вместо одной избы целую деревню нашли. Вот Копалев изумится!
Оставалось узнать у кузнеца или у старосты имя речки и название поселка, записать их, и можно было сматываться.
Но чем-то щемяще-грустным повеяло от этого необходимого решения. И все окружающее словно бы мимолетно глянуло на меня Катиными светлыми глазами и просияло. Но это не для меня. Нужен я ей! Как же! Вот разве только Феньке-вдове...
— Слышь, Никола, — сказал я, — завтра уйдем. Ну их всех к черту!
— Завтра?
— Завтра да пораньше. На рассвете... Лодку попрошу у старосты.
— Вот это мне нравится! — взвился Никола. — Мы уйдем, а они останутся как есть? Пусть, мол, дохнут в болотах. Ты не лучше Яшки, лишь бы тебе было хорошо. Я считаю, нужно провести агитацию. Заметил? Катя — прозрачная и кашляет. Уговорить нужно, чего здесь сидят, пусть уходят. А типа этого, святого-то, — разоблачить. Мы же в тыщу раз больше их знаем. Люди тут как слепые котята, а сам знаешь, среди слепых и кривой — король.
— Ну, я в короли не гожусь, ты вот разве... И знаешь, лучше не лезь в их дела — неловко. Как говорится: «В чужой монастырь со своим уставом не суйся». Слышал — всю жизнь так. Дай им лучшее, еще захворают, пожалуй, без привычки.
— Нет, вы только послушайте его! — всплеснул руками Никола, — И это говорит современный человек! Топограф!