— Хороша! ответил Никола с восхищением. — Замечательная дивчина! Вот о ней скучать буду, — вздохнул он. Но сразу же улыбнулся: — Да что Катя, я их всех люблю, всех! Посмотришь — чудные такие, нежные, милые... Я, брат, любить буду еще много и долго. Я не могу смотреть на женщин, как ты — из подворотни. Жизнь-то идет. Сейчас надо любить. В сорок лет не начнешь. Знаешь, вернемся в город, я сразу влюблюсь.
— Не сомневаюсь.
— Кто будет она? — мечтательно вопрошал Никола. — Брюнетка? Блондинка? Изящная, задумчивая или веселая толстушка? О, как я ее буду любить...
Никола даже застонал от предвкушения нового счастья.
Мы опять помолчали.
Никола вдруг захохотал.
— Ты это чего?
— Бабку свою вспомнил. Она верует — молится, в церковь ходит, свечи ставит, постится, а мама смеется: говорит, что это так, на всякий случай, — если есть на том свете рай, то желает забронировать в нем хорошее место. А пост, говорят, даже полезен для здоровья. Лечат им. Во как!
И мы заговорили о вере, о религии, и долго несли чепуху. Что знали мы, два молокососа, о сложности человеческой натуры, о силе привычки, о тоске по вечной жизни?
17
В полдень мы отправились искать мои веточки и кочки. Никола крепко сомневался в успехе. Воображая себя настоящим охотником, свой карабин держал под мышкой, наготове.
Шел, пиная грибы. Их рыхлая мякоть брызгала при метком пинке, и к крепкому аромату прели примешивался острый грибной запах.
Я шел стороной. Надеясь что-нибудь подстрелить на обед, я прихватил ружье, опоясался патронташем.
В сыром, прокисшем бору было мрачно и тихо и даже торжественно:
— Двадцатый! — воскликнул Никола, лягая очередной гриб. — Белянка!
— Да брось ты чепухой заниматься. Как маленький!
— Я грибные споры рассеиваю, — важно заметил Никола. — Помогаю природе... Слушай!.. — Он повернулся ко мне и мечтательно, даже нежно произнес: — Понимаешь, вот если бы мы с тобой сейчас...
Ударил гром.
Оборвал Николу.
В моем воображении мгновенно вспыхнули картины: падающее дерево и блеснувшая молния...
Но нет, все было недвижно, спокойно и ясно.
Только Никола вдруг съежился и прижал подбородок к груди. Карабин беззвучно упал из его рук в мох.
Никола стиснул руками грудь и глядел на меня изумленными глазами.
— Меня... кажется... убили, — пробормотал он, медленно шевеля губами, и я до сих пор не знаю, услышал я эти слова на самом деле или вообразил.
И еще я заметил — он словно сразу похудел, заострился лицом. Промеж сжатых пальцев проступило густо-красное.
И тут же Никола упал, заваливаясь в зеленую яму.
Теперь я видел только его ноги.
Одни только ноги, вдруг пустившиеся в веселый пляс.
Да еще — взлетавшие серые клочья мха над ними.
И лишь тогда дошло до сознанья, ударило, хлестнуло по ушам сухое и раскатистое эхо выстрела!
Я отскочил за сосну. Я дрожал в ознобе, зубы выбивали мелкую дробь.
...Эхо умерло.
Горели, мерцали неровными солнечными пятнами мхи.
Вернулась тишина — сонная, извечная.
Да был ли выстрел? Были ли эти последние, дикие слова Николы?
Нужно подойти к Николе. Подбежать. Скорее!
Но я не мог ворохнуться.
И вместе с тем — невыносимая, давящая злоба стиснула дыханье, придавила рухнувшим деревом. Я чувствовал — если не сделаю что-то жестокое и беспощадное, она расплющит, она сожжет меня.
Но то, что я должен сделать, было страшно. Уж лучше бы мне — не ему, Николе, — лежать в моховой влажной ямке, мне сказать те слова.
...Лопнула, спала стягивающая мозг сетка. Закрутилось: выстрел, случайный выстрел, прицельный выстрел — прямо в грудь! Целились, выцеливали.
Цель! Чья?
Я видел успокоившиеся ноги Николы.
Что-то заторопилось во мне, заработало, завертелось с большой скоростью какое-то колесо. В голове — четкость, руки сами знали, что делать. И мне показалось — внутри щелкают, торопливо переключаются какие-то контакты.
Я содрал крепко прилипшее к спине, ружье и присел.
...Передо мной черная кора, трещины, мох... Комель смолевой, толстый, пуленепробиваемый.
Я снял кепку, повесил на ветку и поднял в свой рост, осторожно выставляя ее из-за ствола, будто выглядывая.
И сразу — сухой, отрывистый ружейный лай. Эхо загуляло, забегало по лесу.
Упала, стукнув по голове, откушенная пулей сосновая щепка. Загудела, посыпала шишками сосна.
Я увидел слабый дымок, след пороха, светящийся облачком над моховой кучей, метрах в сорока от меня.
Дымок выползал из-под вывороченных черно-фиолетовых корней рухнувшей сосны, и было его всего-то — словно курильщик дохнул после затяжки.
Я пустил туда заряд дроби и перебежал.
...Все ясно, почти все... Из карабина стреляют — значит, если я не подставлю себя под выстрел, — не попадут!
Быть вертким!
Но бьет он крепко, наповал... Не зевать! А за сорок метров я пройму убийцу своей крупной — на глухаря — дробью.
Он от меня не уйдет.
Не уйдет.
...За мхом — шевеленье. Я послал заряд в сосновый выворотень.
Дробь, сорвав кору, хлестнула вниз.
Громко охнули.
Или мне это показалось? В голове звон и шум, катается эхо, и за сорок шагов я вижу до самых малых мелочей стебельки, мох, ветки, хвощинки...
И кажется — даже росные капли на них.
Торопливо перезарядил ружье, а два патрона закусил зубами.
Вскочив, бросился к другой сосне — нырком.
Громыхнуло.
Чуть-чуть не попал, сволочь! Лежать бы мне невдалеке от Николы...
Короткими перебежками я очерчиваю круг, в центре которого — убийца.
Я понял, догадался — он открыт с другой стороны, со стороны солнца. Целиться ему в меня будет трудно. Пусть солнце светит ему в глаза. Пусть!
Я стрелял с равными интервалами. Считал: раз, два, три, четыре, пять — и давил спуск. Я навязал убийце свой счет времени.
Знаю: каждый раз, когда приближается время моего выстрела, убийца непроизвольно сжимается в страхе.
Хочет он или не хочет, а каждую пятую секунду он сжимается в смертельном страхе. Я диктую ему поступки! Я держу его в руках!
Нет. Мы взаимно связаны. Он сидит на одном конце веревки, а я на другом. И у каждого на шее петля. Теперь — кто первый и сильнее рванет эту веревку...
...Раз-два-три-четыре-пять — выстрел!
Летят вверх клочья мха и земли.
Басистый рев моей двенадцатикалиберной двустволки неустанно скачет между соснами.
Я знаю, убийца Николы сидит и считает — раз, два, три, четыре, пять. И при последнем счете прячется. Нет, при третьем — заблаговременно.
И при счете «три» — я вскакиваю, перебегаю и падаю за другую сосну, успев выстрелить на бегу. И снова впиваюсь глазами.
Нащупал в брючном кармане два патрона «ЧП» (я их ношу на случай встречи с Медведем не в патронташе, а поближе, в кармане). Я заряжаю ружье патронами с пулями, двумя тяжелыми и круглыми самодельными пулями, по тридцать граммов свинца в каждой.
Чувствую почти физически, как прилип, изогнувшись, зарывшись в мох, убийца...
Тридцать шагов!..
— Сейчас я тебя... — бормочу я. — Сейчас!
Но как мне хочется быть за тысячу километров отсюда... А Никола?..
Вглядываюсь, считаю. Я намеренно разбиваю свой ритм. Теперь он ждет... ждет... или думает, что патроны мои кончились.
Может быть, мне лучше замереть и ждать — кто кого пересидит?
Нужно кончать. Скорее!
Под выворотнем — тихо. Я всматриваюсь. Выворотень нависает над ямой. Если ударить по нему, рикошет будет в яму. Я рассчитываю угол отражения и стреляю.
Громкий крик!
Из ямы вскидывается что-то белое, ревущее, почти и не человек.
Пронзительный вопль несется промеж сосен.
Тотчас мелькает черная рука. Вцепившись в белое плечо, тянет вниз.
Я мысленно продолжаю эту руку, рисую плечо, шею, грудь. И словно вижу ее сквозь горку мха. Я целюсь и бью пулей по моховой куче — насквозь.
Взлетают зеленые брызги.
Я раскрываю ружье, эжекторы выкидывают гильзы — обе. Вставляю другие и двигаю предохранитель. Вскакиваю, бегу резкими зигзагами.
Грохот — мимо.
И, словно вспыхнув, передо мной вырастает фигура.
Она представилась мне громадной, бело-черной.
Их — двое!
И я ударил дуплетом, двумя быстрыми выстрелами. Как топором рубанул.
И бело-черное раскололось, черный и белый сунулись в разные, каждый в свою, стороны.
...Кончилось.
Я стоял пошатываясь. И почему-то все спрашивал:
— Еще хотите? Хотите?..
Старец умер легко и сразу. Но до чего же тяжело умирал Яшка! Сколько кошачьей цепкости было в его сухом, маленьком теле. И все тянулся дергающимися пальцами к карабину.
А я — смотрел. Я прилип глазами. Какие лица...
И кровь... На мху — просыпанной ягодой. На их одежде — пятнами, на сосновом выворотне — мелкими брызгами.
...Я бросил ружье и пошел к Николе. И все спотыкался, и сосны вокруг меня кружили хоровод.
Нашел его не сразу — долго бродил взад-вперед. И что меня поразило в нем до испуга, так это тихое, спокойное его лицо, с какой-то умиротворенной и довольной улыбкой.
Сначала я как будто одеревенел, и в голове кружилось все одно и то же — не может человек убивать человека, не может. Потом я словно лежал в едком, щиплющем глаза тумане и все твердил свое: не может, не может, не может.
Может!
Но все-таки что-то нужно было сделать для Николы. Что же?
Я поднял Николу, положил удобнее. Под голову нагреб мха.
Согнал рыжего муравья, щупавшего сомкнувшиеся его веки своими беспокойными усиками.
Потом сел рядом. Сидел и все смотрел на Николу. Но теперь я не узнавал его. Исчез блеск жизни, смех, слова, все то, что одевает лицо человека.
Оно было голое.
И только сейчас я увидел спокойную строгую красоту Николы.
Он был необычайно, потрясающе хорош собой. Прекрасный, невысокий лоб с двумя буграми. Изящной формы небольшое ухо. Прямой нос. Красиво вылепленные губы.
Я думал о том, какое, наверное, было счастье женщинам любить и ласкать это удивительное лицо.
Как они страдали, теряя Николу...
Но уже резко чужое проступило в его лице — смерть!
Впервые я увидел, ощутил, почувствовал смерть так близко.
Рядом!
Губы мои задрожали, задергались, горло сжалось. Тогда я осторожно прикрыл лицо Николы своей кепкой и пошел к тем, двум...
По ним уже ползали, шевеля усиками, серые жучки, похожие на чешуйки осыпавшейся коры. По разорванному закрасневшемуся воротнику белой рубахи старца мерял зеленый мягкий червячок, тянул за собой блестящую ниточку. Я осторожно снял его и посадил на какую-то травинку.
Потом долго стоял и смотрел.
И медленно постигал, как это страшно — убить человека!
Самому.
И тогда, в соборной тишине болотного леса, в его вечном молчании, я понял, как безнадежно мое положение.
Какое право они имели стрелять в Николу и заставить меня убить их? Они, они сделали меня человекоубийцей.
— У, сволочи! — закричал я. — Гады ползучие!.. Мерзавцы!
Отчаянье охватывало меня и, наконец, сжало сердце. Уж лучше бы убили не Николу, а меня.
Пиная ногами мох, я забросал трупы и быстро пошел назад, к Николе... к телу Николы...
...Пришла ночь. Творилось что-то неладное.
Словно холодная вода побежала под рубашкой. Ощутил, понял — сейчас я один, совсем один, над Николой — среди ночных, гниющих болот. И те, двое, лежащие в ночи, которых я... Да там ли они?
Нет, не буду думать об этом, не буду!
Уйти отсюда.
Вдруг шаги, со всех сторон, тихие, вкрадчивые...
Крадутся! Ко мне!
Я хочу вскочить и не могу. Я — окостенел. Меня окружает чернота, густая и вязкая, как трясина. В ней шевелящиеся, извивающиеся, смутные фигуры... Они ближе... ближе... Вот хлынули, покатились, понеслись на меня... Исчезли.
Но они не ушли, они — вокруг.
— Значит, человек может убить человека? — спрашивает меня голос.
Это Никола.
— Я защищался... По праву защиты. Зачем они убили тебя, — объясняю я.
Почто делаешься главою, будучи ногою? — бормочет старец.
Голоса окружают меня. Сначала они шепчут. Потом усиливаются, становятся все громче, громче...
Грозовыми перекатами несутся они среди сосен:
— Кровь на руках!
Я вскакиваю, бегу... Вот черная вода с плавающими в ней звездами. Как блестки жира.
Я быстро опускаю руки в ее черный блеск.
Шум стихает. Они за спиной, рядом.
Смотрят.
— Во грехах родились, во грехах скончаемся, — склоняясь ко мне, бормочет старец. Я чувствую, как его борода щекочет шею.
Я мою, мою, мою свои проклятые руки...
На следующий день приплыли на лодке кузнец и двое ходоков. Они нашли меня на берегу. Говорят, я сидел и тер руки пучком осоки. И говорил ворчливо:
— Мыло бы сюда.
Сам этого не помню.
Ничего не помню, даже как меня тащили через болото, по неясной болотной тропе...
18
Открыв глаза, я увидел Копалева. Но смутно, черным шевелящимся силуэтом.
Меня ослепил жаркий свет. Сильно ломило голову и словно стягивало ее узеньким обручем — железным, тугим.
Но глаза привыкли к свету, и я увидел все ясно, четко.
Копалев сидел рядом на скамейке, руку свою держал на моей. Смотрел на меня. Сам старенький, в латаном кителе, лицо маленькое, коричневое, жалостно сморщено.
Вид нездоровый, нижняя губа обметана простудной сыпью.
Я сел на кровати, свесил ноги.
Осмотрелся — чистая изба, дожелта выскобленный пол.
Постель белая, пахнущая свежестью. На руках бинты.
В раскрытых окнах шевеленье и всплески белых занавесок.
Радостное сверканье. На полу — солнечный вензель. Посредине его — симпатичный белый котик удивительной чистоты. Моет голову — сначала долго лижет лапку с розовыми подушечками, а потом трет себя за ушами, и снова лижет, и снова трет...
Тишина, покой, мир.
— Вот ты и вернулся, — говорит Иван Андреевич, робко поглаживая мою руку. Поразмыслив, добавляет: — Если тяжело, то молчи... Я уже знаю. Парменов разъяснил. Кузнец. Интересный, между прочим, человек. Но главное — ты здесь. Вернулся.
— Я-то вернулся, — прошептал я. — Я-то вернулся. А вот... вот... вот... — И разрыдался...
— Реакция, — произнес кто-то ученое всеобъясняющее слово, и все ушли. Дверь, заскрипев, притворилась за ними. В избе остались я и белый котик. Он запрыгнул на подоконник и ловил занавеску.
Я уткнулся в подушку — рыданья жгли, душили меня... Я оплакивал Николу, себя, всех-всех...
Вся ненужная, лишняя жестокость мира обрушилась на меня. Во всем я ощущал смерть, видел ее быстрые следы...
Наивное, чистое восприятие мира ушло от меня навсегда.
Я стал другим.
Копалев вызвал по рации самолет и отправил меня в город. Винт завертелся, кромсая воздух и мошкару. На взлете самолет задел своим шасси сунувшегося глупого щенка, и я мельком увидел внизу бьющийся рыжий комочек. Это укололо в грудь, сжало виски жесткими пальцами.
Жизнь моя теперь состоит, как грецкий орех, из двух половинок.
Работаю, учусь, ем, сплю, но внутренне, подспудно, в мыслях и снах, я все еще бреду по северным болотам.
Так пришел и ушел самый тяжелый день в моей жизни, мой грозовой день, так уходит все плохое (и хорошее — тоже). Медленно, сочась по капле, но уходит.
Жизнь — всегда жизнь. Она не только в радости, но и в горе. Несчастья крепко взнуздывают человека, поднимают его.
К тому же все налаживается и жизнь восстанавливается, как разрушенный дом, как разбомбленный город.
Придумываешь новый план, помня минувшие ошибки, и опять кладешь кирпич к кирпичу. Кладешь уцелевшие в развале, кладешь их половинки и даже самые малые кусочки.
Все нужно, все идет в ход.
И хотя каждая трещина кричит о случившемся, новое здание выходит значительнее и крепче, на долгие годы стояния. Можно жить дальше. И только временами, когда, вглядываясь, крутишь винты теодолита, слышатся отравленные слова: «Яко тень проходит живот наш, яко листвия осыпаются дни человеческие»...
Примечания
1
Компас