Мшава - Якубовский Аскольд Павлович 6 стр.


— Чада возлюбленные, зрите нимб?..

— Вижу! Ви-и-жу!! — завопила одна старуха. — Господи, за что воздаешь? Сподобилась святости под конец жизни раба твоя грешная.

И несся ликующий голос старца:

— Уйдем в пустынь, в места сокровенные, будем жить по-прежнему. И господь сказал: «Не бойся, малое стадо».

— Уйдем, батюшка, уйдем! Твоим следом.

Мы стояли, словно оглушенные. Торжествующие хитрые слова стучали по голове, рождая недоумение. Но бесстыдство и лживость ошеломили, сковали нас — в этой наглой, торжествующей лжи было что-то цепенящее.

Подошел кузнец, встревоженный, бледный. Губы прыгают. Сказал, махнув рукой:

— Идитя вперед, робята, к Гришке, идитя, не робейтя!

Он повел нас к старцу, подталкивая в спины. Люди расступились перед нами.

— Во, во, — говорили они. — Эти-то не узрят, нет, куда им, нехристям. Слепы душой.

Кузнец остановил нас. А вот и старец. Желтовато-серый, словно лежалая кость.

Старец глядит на нас неотрывно, жжет ввалившимися глазами. Но я напряженным усилием воли отворачиваюсь. Никола — тоже. Мы видим; солнце, пробившееся в узкую древесную щель, промеж плотных крон, выкроило наши тени и, словно черное сукно на прилавке магазина, далеко раскатило по траве. Там, где тень кончалась, вокруг моей безбожной головы трава вдруг заискрилась, замерцала, вырисовывая расплывчато-белый, глухо сияющий нимб.

— Гм, светит над головой. Смотри-ка, — сказал удивленно Никола и пощупал свою кепку. Потом снял, осмотрел ее и снова надел.

Это было нередкое явление, но знакомое только тем, кто уж очень пристально и неторопливо вглядывается в окружающее.

Я, например, увидел его впервые, хотя и читал о нем. Это мерцанье, нимб вокруг тени, виден только под определенным углом, по росе, утром.

— Вот и мы святы, — обернулся к староверам и выставил в усмешке ровные зубы Никола. — Не хуже вас. Не грешнее.

— Или вы не святее, — вставил я.

Все замолчали, и когда мы уходили, люди расступались перед нами.

Кузнец вел нас под руки, косился назад.

Советовал:

— Тише, тише идитя, неспешно... А то, как кобели, вослед кинутся. Ну, а теперь в избу, робята, и замкнитесь крепче. Лишь бы толпа не двинулась, а там, бог даст, пронесет. Будут стукаться, стихните... Ничего, старые повопят, а молодым надоело. А так сгрыз бы нас Гришка с потрохами на этом святом месте. Ну, не шевелитесь, а мы побудем около... Да не оглядывайтесь, не надо.

Но я все-таки оглянулся и увидел разрезанную надвое толпу.

Увидел и другое — старец прыгал на одной ноге, надевая штаны...

14

До ночи мы провалялись в избе, голодные и заброшенные.

Болотная деревня словно вымерла. В ней установилась густая и вязкая, как солидол, тишина.

Никола расспрашивал меня о нимбе:

— Слышь, здорово ведь светилось?

— Здорово... Помолчим-ка лучше!

...Пришла ночь и с ней страх. Он незрим, и в нем шорох подкрадывающихся ног.

— Давай-ка зарядим ружья, — говорит Никола.

Зарядили. И опять прежнее — тишина и призрачные шаги.

— Давай дверь припрем, — говорю я.

Приперли, придвинув скамью, и сели на нее — для упора. Слышатся голоса. Прислушиваешься — тихо.

Мы встаем и бродим по избе взад-вперед, от стены к стене. Пять шагов — поворот и опять пять шагов.

И как возможно это цеплянье за старые глупости! — думаю я. — Может быть, они подпирают цитатами из священного писания возникающую в себе шаткость? Бормочут: «Смиренье — есть богу угожденье!» А если — Григорию?..

Но что будет с нами? Мучительное положение. Николе все-таки легче: он курит.

— Дай-ка и мне.

Мы ходим и курим, ходим и курим, и я не чувствую вкуса дыма. Уж лучше бы начиналось что-нибудь.

Вдруг — стук в дверь. Я вздрогнул, на цыпочках подошел к двери, прижался ухом. Ничего, только в ушах шумит толчками.

Послышалось.

Но снова стук, робкий, слабый, просящий. Теперь я слышу легкое прерывистое дыханье.

— Кто это? — спрашиваю шепотом.

— Я, Катерина, — говорит сдержанный женский голос. — Выдь, Николаша.

Никола подходит, становится рядом.

— Зачем он тебе? — спрашиваю.

— Не можно сказать... Ему только... Пусть выйдет.

— Я здесь, Кать, здесь, — отзывается Никола. — Я выйду, я сейчас.

— Сиди! — я отталкиваю Николу. Но он лезет, словно одурев, не обращая внимания на толчки, и все бормочет:

— Я на минутку, я сейчас. Пусти.

— Ну и черт с тобой! Уходи! Можешь и вообще не возвращаться. Обойдусь.

Осторожно приоткрываем дверь, и Никола ускользает в темноту.

Я захлопываю дверь, придвигаю скамью, беру ружье и сажусь. Слушаю. Но тишина ушла. За дверями, совсем рядом, по ту сторону тонких неоструганных досок, шепот, глухие рыданья, отрывистые слова, вся незнакомая мне ночная музыка любви. За что его так любят?

Все шепчутся, шепчутся... Слышатся неясные слова, всхлипывания. Тревога усиливается. Пальцы до ноющей боли стискивают приклад ружья.

Вот они куда-то уходят. Снова звенящая тишина, вдруг словно топором по голове:

— Бу-у-у!

Я вздрагиваю. Проклятая выпь!

— Бу-у-у-у!.. — орет скрытная, таинственная птица, прикидывающаяся при встречах с человеком то сучком, то малой коряжкой. «Странно, — думаю я. — Истоптал столько дорог, а не видел выпи никогда, только слышал. Почему это?» Ага, плеск, какое-то булькание. Должно быть, рыба. А вдруг стукнули Николу по голове и в воду... Сейчас придут за мной. Я слышу шаги — торопливые, неуверенные.

— Отвори!

Это Никола. Я отодвигаю скамью. Он входит и стоит черной, покачивающейся тенью. Молчит.

— Сейчас бы хоть без баб обошелся, — зло бормочу я. — Нашел время таскаться.

Никола хочет сказать что-то, хрипло откашливается, дергая головой, потом шатко идет ко мне и, схватив за плечи, шепчет:

— Убить нас хотят.

— Врешь!

— Катя... сказала... Ее отец послал... сказать...

Никола постепенно справляется и начинает говорить ровно, без выражения, так, словно и не о нас:

— Сказала, убить нас решено под утро, а поселок бросить и в другое место уйти...

— Бу-у-у! — орет выпь. Наверное, где-то около лодок.

Меня начинает бить мелкая, противная дрожь. Но злость сильнее.

— Да говори толком, черт тебя побери!

— В эту ночь решено. Окончательно. Старец, говорит, приказал. Сам! Спорили только — соняшницей опоить или карасей пустить караулить, утопить то есть. Да, чтобы души наши спасти, хотят нас окрестить рано утром. А потом уж...

— Отвечать будут! Не скроются.

— Болота... лес... Попробуй, доищись, — бормочет Никола. Он садится на скамью и сидит, сгорбившись, уперев руки в колени.

— Уходить надо, — решаю я.

— А куда? — бормочет Никола. — Куда мы пойдем ночью-то? Утопнем. Все одно — смерть.

— Собирайся! Ну!

Мы навьючиваемся рюкзаками, берем ружья и, тихонько прикрыв двери, крадемся к берегу, к лодкам, где ползком, а где и перебегаем.

Добрались незамеченными. Чернота глухая, затаившаяся. Я искал причал, лазил в мокрых кустах, стараясь не шевельнуть ветки. В каждом кусте мерещился старик с поднятым топором, даже шею сводило.

Вдруг шепот — громом:

— Сюды, робятки. Сюды, сюды, скорей...

Я выдернул нож. Рукоять так и впилась в ладонь.

Это был кузнец. Он покосился на мою руку и, притянув за плечо, дуя в ухо, зашептал. Слова доносились поспешные, невнятные, как шорох кустов. О древнем, темном шептал кузнец.

— А и переполошили вы наше старье... Бесятся старики, жизнь ломать не хотят — закостенели. Старики за Гришку руками и зубами держатся. Бубнят все: «При старейших — молчание, премудрейшим — послушание». А про вас уже брякнули — антихрист-де помог, не выдал слуг своих. Ну, все и притихли. Они страшные, эти старики-то. На жизнь им плевать, было б по-ихнему... И не они одни. За порох да тряпки многого лишаемся, ой, многого. Сколько беличьих да собольих шкур только Яшка ухватывает. Мы тоже уйдем — позднее. Сначала ходоками, а там и всей кучей. И стариков свернем.

— Ты сам-то их, что, не боишься? Или запасная голова есть?

— Не-е... Я кузнец. Без меня, паря, в таежном селении — крышка. Я — дошлый, выученика не брал.

Мы, осторожно раскачав, навалились и столкнули увязшую в тине лодку. Чмокнула грязь, заговорила вода.

— Тише вы! Идут, — шипит Никола.

Мы затихли. Но ничего, никто не идет, никто не смотрит.

— А староста? — прошептал я в кузнецово ухо. — Он ворчал.

— Староста? Он с Гришкой одним миром мазан: властолюбив не менее...

— Сволочь!

— Он-то и упредил меня, а я Катьку послал. У старосты слабина — дочки. А Гришку не согнешь. Ну, прямо царь болотный! Пора... Ждите нас... Стой, поспрошать хочу... Ну, ежели нагрешил зим двадцать назад, как у вас ноне? Прощается? Яшка говорит — до седьмого колена.

— Прощается, шепчу я в темноту.

— Ну, двигайте. Господь вас благослови...

Мы влезли в шатающуюся лодку, и кузнец мягко и сильно оттолкнул ее.

...Поплыли. Я сидел на веслах. Греб вкрадчиво, почти неслышно, глубоко запуская весла и не вынимая их. Вода блестела, колыхала отраженья звезд, рождая жирный блеск, и тихо поплескивалась о борт.

...Поплыли. Я сидел на веслах. Греб вкрадчиво, почти неслышно, глубоко запуская весла и не вынимая их. Вода блестела, колыхала отраженья звезд, рождая жирный блеск, и тихо поплескивалась о борт.

Мы всматривались в берега, опасаясь нежданного выстрела, но там одни болотные синие огоньки, вроде свечек.

Скользя над мхами, загораются, гаснут...

Жуть, старая, въевшаяся с бабушкиными сказками жуть, ворочается где-то в животе...

Плыли всю ночь. Оставив поселок далеко позади, я греб смелее и от упругих толчков даже какое-то простое, чисто телесное удовольствие испытывал.

А оттого, что болотные люди со всей своей путаницей остались позади, и дышалось легче, и воздух казался вкусным.

Рассвело, и страхи наши ушли с ночью. Погони не было, мы, очевидно, спаслись, а тут еще теплое утро, солнце!..

Теперь я сидел на руле и отдыхал, а Никола греб. Мы смеялись, шутили, передразнивали старца и чуть ли не плясали в лодке.

А вот и остров, наш отправной пункт в плаванье.

Мы причалили к берегу, вылезли в болотную жижу и, примяв хвощи, вытянули лодку. Встали, вытирая потные лица.

Сосны расстилали тени, а на опушке сквозь их бронзовый частокол просвечивала нежная зелень широко легших неоглядных болот.

И вдруг неожиданный звук. Еще... Еще...

— Никола, слушай, да ведь это кукушка!

— Точно! Она...

Недалеко от нас четко и ясно выговаривала кукушка. Звуки неслись, как мне почему-то представилось, синими мячиками. Отскакивая от деревьев, они становились эхом.

Было сладко слушать их. Вспоминалось родное — чистый, солнечный березняк, сухие полянки, «кукушкины слезки» с их редкостным, почти искусственным ароматом — так он изысканно тонок.

— Ку-ку! — неслось. — Ку-ку!

Этот простодушный и немного глупый призыв влюбленного самца сейчас, под осень, почти перед самым отлетом на зимовку (в Австралию!) был и неуместен и все-таки нужен нам.

— Кукушка, кукушка, сколько мне лет жить? — крикнул Никола. Кукушка помолчала, переводя дыханье, потом щедро отсыпала около сотни лет.

— Теперь ты спроси, — потребовал Никола.

— Кукушка, кукушка, мне долго жить?

— У-уу… а... е... — понеслось эхо. И опять считает кукушка, хрипя и давясь от усердия. Крики ее разносятся, возвращаются эхом. Кукушка входит в раж, считает без устали.

А что, если бы это было правдой? Я воображаю себя лет через сто — плешивого, скрюченного, выцветшего. Все мои сверстники давно умерли, а я брожу и ворчу, и все мне не так и не этак... Ужас!

— Стой! — рявкнул я.

— О-ой! — задразнилось эхо.

Испуганная кукушка поперхнулась и замолчала. Мы пошли искать тропу.

— Ну и дураки мы с тобой, — сказал Никола. — Мы же ее ничем не отметили, тропу-то.

— Ничего, я помню.

15

Помню... А что такое память?

Где, в каких клетках мозга сложнейшая комбинация химических веществ записала события, сжала и спрятала про запас людские физиономии, голоса, жесты, целые картины? Как? Я рылся в книгах, нашел много предположений, ворох теорий, более или менее смелых, и — ничего определенного.

А ведь память — разная.

Помнишь лица, высказывания, математические формулы. Помнишь ощущения, запахи, настроения.

Мне кажется, что, кроме мозговой, сознательной памяти и памяти эмоциональной (памяти чувств и настроений), есть еще и память тела: память кожи, память мускулов.

К примеру, стоит мне вспомнить зимнюю поездку на оленях в Эвенкии (я тогда сильно поморозился) — и у меня начинает болеть кожа на щеках, носу, пальцах...

Или Саяны... Расхворались все, и я тащил на себе рюкзаки трех человек. Вспомню — все мускулы ноют, да и припоминаю-то лишь при сильной усталости.

А когда теперь я попадаю в болото или пробираюсь сквозь кусты, я вспоминаю поиски тропы...

Проклятая тропа как сквозь землю провалилась! Ругая сами себя, мы лазили в кустах, плюхались в болоте, осматривали и даже ощупывали кочки, похожие на зеленоволосые, уныло склоненные головы. Мы искали свои следы и не находили их. Они исчезли, как будто нас здесь и не было.

Сотни раз мы возвращались под те сосны, где ночевали в грозу, и шли обратно, пытаясь вспомнить каждую мелочь, каждый шаг, где оступились, запнулись за корень, что и где сказали. Спорили, соглашались и опять спорили;

Так прошел день.

Переночевали, не разводя костра — для маскировки.

Было чертовски холодно, назойливо лезли комары. Но было все это таким простым, обыденным, понятным. Лес черен — по-ночному. Мерцают звезды — солнца невообразимых далеких миров. Ясно, почему мерцают — к перемене погоды: начинается движение слоев воздуха разной температуры и влажности.

Ноют, тычутся колкими своими хоботками комары. Тоже все ясно — есть хотят. Даже больше — потомство требует: кусаются и пьют кровь только комарихи, комары-папы — создания беззаботные и устраивают массовые балетные представления в воздухе — толкутся — да питаются соком цветов.

В речке плавали ондатры, шлепали хвостами, будто у себя дома, в американских озерах.

Над головой чиркнул фосфором метеорит, осколок давно умершей планеты.

Ночь мутнеет, становится глуше. Очертания предметов расплываются, как чернила на промокашке, и оттого все кажется ожившим и шевелящимся.

Беззвучно пролетают совы. В траве жестко и деловито шуршат, словно канцелярист бумагой, мыши.

Где-то и что-то резко щелкнуло. Должно быть, лось наступил на сухую ветку. Ветка... Ага, вспомнил: у тропы есть мета — двойная сломанная ветка ольхи!

И не совсем сломана, а только надломлена и оттого — полуживая, с обвисшими, тускло-серебряными листьями. Я представив себе ее так ясно, что хоть сейчас иди. Но там здоровущие, метровой высоты кочки. Придется ждать до света. А сейчас спать, спать...

Но сна нет. Ладно, еще посижу.

Сижу и не знаю, что это последим моя спокойная ночь и последний раз я просто так вот смотрю на черные наплывы мха, тени деревьев и мертвый свет гнилушек.

Я встаю и, осторожно ступая, иду к речке. Вода тянет меня, как магнит.

Мне нравится слушать плеск, видеть игру отблесков, колыханье и роение звезд, ощущать лицом влажное дыханье. Не знаю почему, но текучая вода всегда рождает мысли или хотя бы связывает их в длинные цепи, звено к звену.

Хорошо думать у воды. Река, озера, ручьи, речки — все действуют по-разному, все приносят разные мысли. Но эта болотная торфяная речка, пахнущая растительной гнилью, дарит мысли скверные и завистливые.

Я думаю о поселке, о мягкой, нежной привлекательности Кати и завидую Николе. Почему это с брюнетами все так носятся? Если хотите знать, то рыжие — живописней. И напрасно девушки...

Что это? Плеск весел? Проснувшаяся рыба?

Я вслушиваюсь долго и терпеливо, пока в ушах не появляется пульсирующий шум, — тихо. Значит, померещилось. Этого у меня до проклятого поселка не замечалось. Лягу-ка спать.

Но я на всякий случай постоял еще, побродил туда-сюда и тогда уже пошел спать.

Я нашел Николу, прилег рядом — спина к спине, натянул на голову плащ и словно провалился.

16

Проснулся от вкусных запахов. Было девять, солнце грело изо всех своих термоядерных сил, полыхал костер, и на нем хлюпал и разговаривал котелок. Я сел, потянул носом и умилился — Никола варил уху. Он сидел в трусах, черпал из котелка, дул в ложку, досаливал. На меня смотрел сердито. Горазд спать, — сказал. — Валяешься, пока солнце в задницу не уперлось. А я — работай...

— Да ладно, ладно, не ворчи.

— Ты мне рот не затыкай... Подумаешь, царь болотный!.. Храпит в две ноздри! А тут иди, цепляй на палку блесну и елозь целый час... Штаны вот промочил, а попробуй, посиди без штанов. Сколько диметилфталату извел!

Тут только я увидел на палках его штаны и рядом, на колышках, — сапоги. С них течет медленными каплями бурая вода.

Я сочувствую. Никола размякает и рассказывает, как поймал щуку на блесну, и не на какую-нибудь магазинную, а самодельную, красной меди. Каким смелым рывком вымахнул рыбину на берег. Но вот беда — поскользнулся при этом, наступив на лягушку, — и сел в воду.

Я громко восхищаюсь пойманной щукой и горячо сожалею о промоченных штанах. Никола развеселился. Его охватывает кулинарный зуд. Из остатков муки, сахара и собранной смородины он варит жиденький киселек и, помимо этого, кипятит чай, заваривая его на смородиновом листе.

— Ты у меня золото! — говорю я Николе искренне.

А какое все было вкусное! И щука с ее бурыми костями, и уха, отдающая прелью, и кисель с полопавшимися, белесыми ягодами, и чай.

Мы легли и, пяля глаза в небо, жевали хвоинки. Никола сыто и блаженно улыбался.

Вдруг мимо пронесся косматый, горбоносый лосище, скосив на нас налитые кровью глаза. Как он прекрасно подходит к этим обомшелым соснам!

— Вернемся, — задумчиво произнес Никола, — заявим в сельсовет — пусть разбираются с чумовыми этими... Ну и люди!.. У лося, наверное, и то в мозгу яснее!

— А Катя? — поддразнил я.

Назад Дальше