Креативщик - Анна Борисова 9 стр.


С вершителем своей судьбы, страшным особоуполномоченным из Москвы, он разговаривает, будто со случайным попутчиком в вагоне. Еще раз замечу: в присутствии безмолвной, но прекрасной барышни.

Только в самом начале собеседники касаются главного, и то по инициативе Агранова. Этот скрипач знал, как нужно исполнять пиццикато на струнах человеческой души.

Первая фраза после обязательной преамбулы (имя, возраст, род занятий – как будто Агранов всего этого не знал) в стенограмме такая:

– Суд приговорил вас к расстрелу как «явного врага народа и рабоче-крестьянской революции». Однако за вас ходатайствуют очень влиятельные люди.

Это чтобы в допрашиваемом пробудилась и затрепетала надежда.

ГУМИЛЕВ: Верно, Горький?

Уверен, что он спросил это предельно небрежным тоном, будто о пустяке.

АГРАНОВ: Я же сказал «влиятельные». А господин Пешков в последнее время ведет себя так глупо, что его ходатайство вряд ли пошло бы на пользу дела. Особенно такого.

Здесь бы, после слов «особенно такого», наверняка произнесенных с нажимом, осужденному начать допытываться дальше, но Гумилев молчит да, полагаю, еще и пожимает плечами. Мол, не хотите – не говорите, мне-то что.

Как известно, за него пробовал заступиться Луначарский, к которому среди ночи приходила Мария Федоровна Андреева. Но Ленин сказал наркому просвещения: «Мы не можем целовать руку, поднятую против нас» – и оставил вопрос «на усмотрение петроградских товарищей». То есть Якова Агранова, который, таким образом, был волен казнить или миловать первого поэта России.

А вот теперь наступает самое интересное.

АГРАНОВ: У вас есть ко мне вопросы?

Подсказал, стало быть. Не выдержал паузы. Решил проверить поэта-романтика и георгиевского кавалера на крепость.

ГУМИЛЕВ: Есть. Вы ведь давно служите в ЧК?

АГРАНОВ: Два с лишним года. А что?

ГУМИЛЕВ: По роду своей деятельности вы должны были хорошо изучить человеческую натуру. Вероятно, эти два года стоят двадцати. Вы, я полагаю, чувствуете себя гораздо старее своего возраста.

Представляю, как от таких речей у Якова Сауловича поползли его густые брови. А Николай Степанович, должно быть, чуть-чуть покосился своим знаменитым прищуренным взглядом в сторону, на скрипящую карандашом девушку: «Ну что? Каков я?»

АГРАНОВ: Тонкое замечание. Делает честь вашей проницательности. Иногда мне кажется, что мне сто лет. Или двести. Человеков я действительно изучил во всей их красе.

ГУМИЛЕВ: Ну и как вам они, человеки?

Такой досужий разговор двух небожителей, взирающих с Олимпа на букашек, что ползают внизу, в прахе. А ведь один из собеседников завтра сам станет прахом…

АГРАНОВ: Материал дрянь. Сырая глина. Прежде чем строить из нее новый мир, надо еще превратить ее в кирпичи. Сформовать, обжечь, вычистить из душонок мусор. Большая работа, грязная. Но мы, чекисты-большевики, ни работы, ни грязи не боимся. Тем и сильны.

ГУМИЛЕВ: Тем вы и сильны. Это так. Но этим же и слабы.

АГРАНОВ: Что за софистика?

ГУМИЛЕВ: Не софистика. Ваша профессия дает вам возможность видеть человека только снизу. И вам кажется: это всё, что в нем есть. Страх, слезы, мольбы о пощаде, предательство, вранье. Должно быть, вас как профессионала человек интересует только с одной точки зрения. Где в данном субъекте слабина, где пункт разлома, на который нужно надавить, чтобы ларчик открылся. Но, наверное, бывают ларчики из стали, которые не открываются?

АГРАНОВ: Редко, но бывают. Их мы уничтожаем безо всякой пощады. Вы такой?

Здесь стенографистка помечает: «Долгая пауза». Должно быть, арестанту очень хотелось сказать: «Да, такой». Но в первую секунду не сказал, а потом было поздно. Раз сразу не ответил, значит, не такой уж он стальной.

ГУМИЛЕВ: Я весь – разлом и раскол. Иначе я не был бы поэт… Скажите, если уж у нас такой откровенный разговор… Вероятно, последний в моей жизни?

Здесь примечателен знак вопроса, который барышня поставила в конце фразы. Похоже, что голос у мужественного человека все-таки дрогнул. И дальше снова написано: «Пауза». Могу себе представить, как наслаждался ею товарищ Агранов. Он, сволочь, сделал вид, что вопросительной интонации не расслышал. Во всяком случае, на подразумеваемый вопрос не ответил.

АГРАНОВ: Слушаю вас. Что вы замолчали?

ГУМИЛЕВ: Вы лично знакомы с Лениным?

АГРАНОВ: Что? (Удивился, я думаю. Не ждал нового поворота.) Да, я хорошо знаю Ильича. Одно время я был его секретарем.

ГУМИЛЕВ: Он никого не допрашивает, очных ставок не устраивает, расстрелом не угрожает. Взгляд на людей у него должен быть шире, чем у особоуполномоченного ЧК. Что для Ленина люди?

АГРАНОВ: Смотря какие. Владимир Ильич посвятил всю свою жизнь борьбе за счастье пролетариата. Враги пролетариата для него не люди. Это и называется «классовая мораль».

ГУМИЛЕВ: Он презирает людей?

АГРАНОВ: Он… знает им цену. Каждому из тех, кто его окружает.

ГУМИЛЕВ: Я так и думал. Это ужасно.

АГРАНОВ: Что ужасно? Знать истинную цену конкретного человека?

ГУМИЛЕВ: И это тоже. Потому что у человека цены нет. Однако еще ужасней, что он судит о человечестве по тем, кто его окружает.

АГРАНОВ: В вашем положении я бы был осторожнее с контрреволюционными высказываниями.

ГУМИЛЕВ: Я не имел в виду ничего контрреволюционного. При царе было то же самое. Всякий самодержец, как бы он ни назывался – пускай предсовнаркома, неважно, – очень скоро оказывается окружен людьми самого скверного сорта. Диктаторы не выносят упрямцев, спорщиков, людей с чувством собственного достоинства. Такие соратники полезны и даже незаменимы на пути к власти, однако, когда власть уже захвачена, гораздо удобнее иметь в непосредственном окружении людей покладистых. Они моментально облепляют трон победителя. Они ловки, гибки, необидчивы, услужливы. Через некоторое время они оттесняют прежних товарищей. Или те становятся такими же, чтобы не потерять своего положения. Так или иначе, вскоре властитель оказывается со всех сторон окружен людьми низкими. По ним он и судит о человечестве в целом, а других людей он больше не встречает. Ведь тот, кто наделен самоуважением, не станет толкаться в передней. Даже если он идейный союзник вашего предсовнаркома.

Из всего этого Агранов ухватил только одно.

АГРАНОВ: Не пытайтесь прикинуться попутчиком советской власти. Поздно.

ГУМИЛЕВ: Да я, собственно, не о себе говорил.

АГРАНОВ: Разумеется. Вы гений. Бог! Это вы сами смотрите на род людской с презрением. Плевать вам с ваших облаков на простого человека. Потому что он груб, неумыт и вместо ваших изысканных творений горланит частушки Демьяна Бедного!

Разозлился особоуполномоченный, это очевидно. И я догадываюсь, на что именно. Неправильно истолковав фразу об «идейном союзнике», он было возликовал: сейчас этот гордец начнет вилять и лебезить. Оказывается, ошибка вышла.

ГУМИЛЕВ: Я вовсе не…

АГРАНОВ: Вы считаете себя гением, не правда ли? Прыщавые юнцы и восторженные девицы, которым вы морочите голову на своих семинарах, поддерживают вас в этом суждении. Ах, «Я конквистáдор в панцире железном, я весело преследую звезду»! Ах, «Мы прекрасны и могучи, молодые короли»! Не скрою, мне эти стихи тоже нравятся. Сильные стихи! Вы крупный талант, Гумилев. Вот и ваши заступники пишут про вас в коллективном письме… Сейчас… Вот: «Ввиду высокого его значения для русской литературы…тра-та-та… об освобождении Н.С. Гумилева под наше поручительство». Как будто «высокое значение для русской литературы» – это смягчающее обстоятельство!

ГУМИЛЕВ: Разве нет?

АГРАНОВ: Да они вас своим ходатайством к стенке ставят! У нас были сомнения, как с вами поступить, но визгливый хор всех этих защитников вправил нам мозги. «Не трогайте его, он гений! Солнце русской поэзии! Из талантов талант!» Мы, большевики, доверяем мнению специалистов. Раз они говорят «талант», стало быть, так и есть. Но вам от этого только хуже.

ГУМИЛЕВ: Почему? Я был искренен, когда сказал следователю, что разоружился перед советской властью.

АГРАНОВ: Ваше оружие – ваш талант.

ГУМИЛЕВ: Если у меня и есть талант, то принадлежит он не мне, а Богу. И я не волен распоряжаться им по своей прихоти.

АГРАНОВ: Вот-вот! В том и штука. Ваш талант принадлежит вашему богу. Ваш бог не позволит вам использовать талант на пользу рабоче-крестьянского дела. А всякий талант, который работает не на нас, обречен работать против нас. И потому талантливость является не смягчающим, а отягощающим вину обстоятельством. Если зло совершается вдохновенно и талантливо, это во сто крат хуже, чем если бы его творили бездарно. Предположим, грабитель банков проявляет в своем преступном ремесле недюжинный талант. Что ж ему за это, поблажки делать? А вы, литераторы, способны нанести обществу куда больший вред, чем какой-нибудь бандюга.

ГУМИЛЕВ: Зачем вы меня сюда вызвали? Чтобы все это сказать? Чего ради тратить время?

АГРАНОВ: У меня время есть. Зато у вас его больше не осталось. Нина, всё записала? Увести!»

ГУМИЛЕВ: Зачем вы меня сюда вызвали? Чтобы все это сказать? Чего ради тратить время?

АГРАНОВ: У меня время есть. Зато у вас его больше не осталось. Нина, всё записала? Увести!»


«Рыболов» сам на себя удивился:

«Оказывается, стенографистку звали Ниной! Я совершенно забыл. А теперь выплыло. Всё, на этом запись странного допроса заканчивается. Интересно, правда?»

Лысый мужчина слушал рассказ, давно уж позабыв о первоначальном скептицизме.

«Вы должны повторить еще раз текст стенограммы. Я запишу! Тут драгоценно каждое слово! – сказал он взволнованно. – На диктофон. Если все это… Вы не имели права столько лет утаивать такое важное свидетельство от публики! Как вас все-таки зовут? Где именно хранится личный фонд Агранова? Мало ли, что он засекречен. Тут нет никакой государственной тайны! Этот документ имеет огромную культурно-историческую ценность. Один мой коллега вхож к Матвиенко. Нужно попробовать через нее. Уверен, она поможет! А если нет, найдем другой ход!.. Да включайся же ты, черт тебя дери!»

Он говорил сбивчиво, сыпал идеями и вопросами, не дожидаясь ответа, а сам пытался включить диктофон на мобильном телефоне.

«Аккумулятор сел! Что за мистика! Я только вчера его подзарядил!»

«Бывает. – „Рыболов“ слегка зевнул – как это делают воспитанные люди, то есть не размыкая губ и лишь слегка раздув ноздри. – Они всегда садятся в самый неподходящий момент».

«Здесь на углу салон связи. Я куплю новый аккумулятор. Пойдемте!»

Филолог вскочил.

«Идите-идите. Я посижу».

Любопытство, с которым «рыболов» впился в нового слушателя, испарилось без следа. Он больше не смотрел на лысого мужчину. Озирался вокруг, поглядывая на прохожих.

«Вы не уйдете? – робко спросил филолог. – Я вернусь через десять минут».

«Слово „рыболова“. Буду сидеть, как приклеенный».

Ободренный обещанием, мужчина быстро пошел, почти побежал по аллее. Перед тем, как повернуть на дорожку, что вела к выходу из парка, он обернулся – и остолбенел.

Скамейка была пуста. Позабытая (а может быть, оставленная за ненадобностью) трость поблескивала рогатым серебряным набалдашником.

12:55

Филолог поразился бы еще больше, если б видел, какую штуку вытворил незнакомец, едва остался один.

Он вскочил на ноги, развернулся вокруг собственной оси на каблуке, потом подпрыгнул, шутовски передернув в воздухе ногами, и с подскоком улепетнул в ближайшие кусты.

В зарослях он пропартизанил, однако, недолго. Прошел, раздвигая ветки, метров сорок или пятьдесят, а потом его окликнули.

«Простите, можно вас на секунду?»

Кто-то, находившийся по ту сторону живой изгороди, услышал хруст сучьев и позвал невидимого прохожего.

И тот немедленно высунул из зелени свою беловолосую голову.

Оказалось, что звал его инвалид в кресле – которого внучка прикатила в тень и там оставила. Рядом журчал маленький фонтан: черный бронзовый мальчик выдавливал из утки струю воды.

«Молодой человек, не могли бы вы переместить меня под те деревья? Тень ушла, голову печет. Если вас не затруднит».

«С удовольствием».

Альбинос не удивился, что его аттестовали «молодым человеком». Теперь, особенно по контрасту с немощным старцем, он в самом деле выглядел молодым и свежим. Их запросто можно было принять за престарелого родителя и сына, причем не из ранних детей. И волосы у него – в ярком солнечном свете на этот счет не оставалось сомнений – были именно что белые, а не седые.

«Внучка моя вертихвостка, – ворчал дед, пока его катили. – „Я скоро“ – и пропала. Вечно одно и то же! Пожалуйста, раз уж вы такой добрый самарянин, отвезите меня подальше, вон к дубу. Оттуда тень уж точно не уйдет. Мне с моим давлением солнце совершенно без интересу. Прав Екклесиаст: ничего там, под солнцем, нового нет».

Сказано было в шутку, но «самарянин» ответил очень серьезно:

«Ошибочное суждение. И между прочим, вредное. Под солнцем нет-нет да и происходит что-нибудь новое».

Старец запрокинул голову, чтобы получше рассмотреть своего благодетеля.

«Э-э, голубчик. Вам сколько лет? Максимум сорок. Уж поверьте восьмидесятилетней руине. Прав царь иерусалимский. Что было, то и будет. Что делалось, то и будет делаться, и нет ничего, абсолютно ничегошеньки нового под солнцем. Как это там? „Бывает нечто, о чем говорят: „смотри, вот это новое“; но это было уже в веках, бывших прежде нас“.

«Было. За одним исключением».

«Каким, позвольте спросить?»

«В веках не было нас с вами».

Они уже были под огромным ветвистым дубом, на котором совсем недавно распустились до безвкусия яркие листочки – будто кто-то размалевал старое-престарое, морщинистое лицо хулиганским макияжем.

Инвалид сдвинул рычаг на кресле, чтобы развернуться к собеседнику.

«Что вы хотите этим сказать?»

«Нет ничего нового под солнцем, кроме каждого отдельного человека. Например, вас. А значит, всё под солнцем новое. Вы родились – и мир обогатился на одну душу. Вы умерли – мир вас лишился».

Сидящий печально усмехнулся.

«Сомневаюсь. Ничем особенным мир благодаря мне не обогатился и ничего особенного не лишится, когда меня не станет. Я в последнее время вот о чем думаю. Поразительно, как мало успевает понять человек о жизни и о себе самом. Даже если дожил до глубокой старости. Сколько мне осталось-то? С полморковки. А ведь я почти ничего не знаю. Кто я? Какой я? Что всё это значило и зачем оно было? Столько вокруг всего происходило неочевидного и значительного, а я, вместо того чтоб внимательно смотреть и слушать, 80 лет отвлекался на ерунду. Всё проморгал, прохлопал. Как в школе. Вроде отсидел за партой, сколько положено, но на уроках дрых да лоботрясничал. Так троечником и уйду в большой мир. В смысле, на тот свет. Сейчас вот и хотел бы что-то поправить, а поздно. Инсульт-батюшка, гипертония-матушка. Не жизнь, а сплошной памперс…»

Он говорил неторопливо, раздумчиво. Видел, что «молодой человек» никуда не спешит. А тот слушал да кивал, будто все это было ему хорошо знакомо.

«Это вы где-то с дорожки соскочили, – сказал он сочувственно. – Обычная история. В вашем возрасте, да после инсульта поправить что-то трудно. Не кома, конечно. Теоретическая возможность остается, но скорей всего вы свой шанс уже упустили».

«Шанс на что? С какой это дорожки я соскочил?»

«Помните, раньше были пластинки со звуковыми дорожками?»

«И что?»

«Вот так же устроена человеческая жизнь».

Сидящий подумал-подумал и покачал головой.

«Не понимаю вашей аллегории. Объясните».

«А это не аллегория. Установленный и научно задокументированный факт. Правда, пока малоисследованный. У вас дежа-вю случаются?»

«Бывало иногда. Как у всех. Ничего загадочного в этом явлении нет. Я читал, что дежа-вю – один из симптомов переутомления. Аномалия памяти. Мозг цепляется за какую-нибудь мелкую деталь и выхватывает из подсознания внешне сходную ситуацию из прошлого. И возникает иллюзорное ощущение уже виденного».

«Чушь! – Стоящий поморщился. – Людям свойственно выдумывать для непонятных явлений упрощенные объяснения. Это как дикие племена Меланезии, которые объясняли заход солнца тем, что его проглатывает Ночная Акула. Потом ныряет на другой конец моря и выплевывает обратно. Дежа-вю никакая не аномалия памяти, совсем наоборот. – Беловолосый плотоядно улыбнулся, будто приготовился чем-то полакомиться. – Видите ли, жизнь каждого человека представляет собой нечто вроде мелодии. При том, что сложена она, условно говоря, из тех же универсальных семи нот, эта мелодия единственная и неповторимая. Второй такой ни у кого больше не было и не будет. Путь от рождения до смерти удобно сравнить со звуковой дорожкой на пластинке. „Здесь и сейчас“ – это иголка, которая соприкасается с дорожкой в данный момент и производит звук. Он-то, собственно, и есть жизнь. Теория возникла в семидесятые годы, до всяких си-ди и эм-пи, отсюда и „пластиночная“ терминология. Сейчас придумали бы какой-нибудь компьютерный термин».

«Нет-нет, звуковая дорожка – это красиво. Даже романтично».

«Главное, точно передает суть. Понимаете, очень мало кому из живущих удается доиграть свою мелодию до конца. Где-то на пути – у кого раньше, у кого позже – иголка соскакивает. Образно выражаясь, попадает на пылинку, на царапину – и привет. Музыка плывет, фальшивит, иголка начинает ходить по одному и тому же кругу. Происходит так называемый „эффект заезженной пластинки“. Это значит, что жизнь не удалась. Мелодия испорчена. И Бог берет, ставит иголку сначала. Дает душе новый шанс. Второй раз, десятый, тысячный. Пока опасное место не будет благополучно пройдено и мелодия не зазвучит дальше. Там, правда, снова может случиться сбой, и всё повторится. Но шансов у каждого из нас неограниченное количество. А когда доведешь свою мелодию до финала, не сбившись и не сфальшивив, хождение по кругу закончится. И будет что-то иное. Нам не дано знать, что именно».

Назад Дальше