Дорогой длинною... - Вертинский Александр Николаевич 11 стр.


За словом в карман Маяковский, как говорится, не лез. Помню, как‑то довольно серенький, но очень самолюбивый поэт Мешков, у которого уже был напечатан тощий сборничек «Снежные будни», осмелился критиковать какое‑то стихотворение Маяковского в его присутствии. Маяковский, презрительно усмехнувшись, скривил рот и процедил сквозь зубы:

— Ну, конечно, вам оно не нравится! Да ведь вы небось привыкли:

Взрыв хохота присутствующих окончательно сразил Мешкова. Он встал и вышел.

Первые успехи

Вечерами летом мы часто собирались на Тверском бульваре, где было кафе Грека. Стакан чаю с куском кулебяки стоил пятнадцать копеек. Но и эти деньги были не у каждого из нас. Поэтому одно время было решено, что каждый вечер за все эти чаи и кулебяки будет платить кто‑нибудь один из присутствующих. Зато потом целую неделю ему уже не надо ничего платить, ибо это сделают другие товарищи — по очереди. Очередь дошла и до меня. В моем кармане в этот вечер было копеек тридцать. А счёт был рубля на полтора. Где достать ещё рубль? Я уже, конечно, не ел и не пил ничего, а побежал в конец бульвара к Страстному, чтобы подкараулить там кого‑нибудь, у кого можно бы перехватить рубль. Как назло никто из знакомых не проходил. Я начал нервничать. Шутка сказать — в залоге у Грека сидела вся наша братва и не могла двинуться! Грек не понимал шуток и в долг не давал. Я уже стал приходить в отчаяние. Как вдруг — о небо! — в глубине бульвара замаячила грузная фигура одного знакомого и солидного журналиста, с которым меня когда‑то познакомила за кулисами театра сестра Надя. Это был один из редакторов весьма распространённой бульварной газеты «Раннее утро» Александр Осипович Волк. Я бросился к нему:

— Здравствуйте, Александр Осипович, — радостно вскричал я, чуть не кидаясь ему на шею. Волк шёл, по-видимому, после сытного ужина и перекладывал зубочистку из одного угла рта в другой.

— А… здравствуйте, милейший! — равнодушно сказал он, не особенно, по-видимому, обрадовавшись встрече. И тут же начал меня журить: — Послушайте, дорогой… Ну как вам не совестно? На кого вы похожи? Ходите размалёванный, как клоун какой‑то. Занюханный, несчастный, смешной… Ведь вы же молодой человек! Подаёте кой-какие надежды, так сказать. Я вот слушал вас в театре у Арцыбушевой. Даже написать хотел. Ведь из вас может ещё выйти прекрасный куплетист, например, и прочее. Одумайтесь!

Я дал ему высказаться. Потом, набрав воздуху и сделав покорное лицо, сразу выпалил:

— Александр Осипович, одолжите мне рубль!

Волк поморщился. Пауза.

— Я, конечно, дам вам этот рубль, но… Это ведь вас не исправит, голубчик, — задумчиво сказал он. — Нате, возьмите. — И он полез в жилетный карман и вытащил оттуда серебряный рубль!

Урра!

Больше он мне был не нужен. Запрятав рубль в карман, я моментально обнаглел.

— А чего, вы, собственно, хотите от меня? — спросил я, глядя ему в глаза. — У меня ведь жизнь ещё только начинается. А так как вы к тому же не мой папаша, меня не содержите и обо мне не заботитесь. Не правда ли? Я пока ещё… — тут я на минутку задумался, — я волк, только не такой жирный, как вы! Я голодный волк-одиночка! Меня не кормят кроликами в зоологическом саду, как вас. Я сам добываю себе пищу!.. А вот если я захочу… — это уже было совсем по-мальчишески, — если захочу, я через три года буду знаменитостью! Хотите пари на три рубля?

Волк улыбнулся.

— Ну что ж, я только порадуюсь за вас!… — снисходительно сказал он, принимая пари.

Зажав рубль в кулаке, я помчался в кафе, где уже складывали скатерти перед закрытием, и заплатил по счёту, выкупив всю нашу уже потерявшую надежду компанию.

Знаменитостью же я стал не через три года, а через год. Однажды, проснувшись утром, я выяснил, что я уже несомненная знаменитость. Действительно, билеты в Петровском театре на мои выступления были раскуплены на всю неделю вперёд, получал я уже сто рублей в месяц. Нотные магазины на Петровке были завалены моими нотами: «Креольчик», «Жамэ», «Минуточка».

В витринах Аванцо на Кузнецком и в кафе у «Сиу» стояли мои портреты в костюме Пьеро. На сцену ежевечерне мне подавали корзины цветов, а у входа в театр меня ждала толпа поклонниц и поклонников. Газеты меня изощрённо крыли. А публика частью аплодировала, частью свистала. Но шла на мои гастроли лавой. Студенты и курсистки переписывали мои стихи, раскупали ноты и развозили их по всей Руси великой.

Куда же дальше? Я выиграл. Это было ясно. А Волка этого самого, увы, нигде не встречал. И вот ещё через год или два, когда я уже уехал за границу и, прибыв в Константинополь, поставил свои чемоданы в холле гостиницы «Пера-Палас», навстречу мне с одного из огромных кресел поднялась грузная фигура.

— Вы не узнаете меня? — спросил он меня.

— Нет.

— Я — Волк. Александр Осипович Волк. Помните? Я проиграл вам три рубля. Вот уже три года, как я ношу их в бумажнике, чтобы вручить вам. — И он подал мне новенькую зеленую трёшку.

«Санта мадонна… — подумал я. — И это он отдаёт долг мне теперь, когда, во-первых, деньги эти мне не нужны, а во-вторых, уже целая тысяча русских рублей ничего не стоит на турецкие деньги». Я только покачал головой.

О, если бы он дал мне «зелёненькую» тогда, на бульваре!

Вернёмся, впрочем, в Москву военных лет.

С фронта везли и везли новые эшелоны калек — безногих, безруких, слепых, изуродованных шрапнелью и немецкими разрывными пулями. Все школы, частные дома, где были большие залы, институты, гимназии, пустующие магазины — все было приспособлено под госпитали.

Трон шатался… Поддерживать его было некому. По стране ходили чудовищные слухи о похождениях Распутина, об измене генералов, занимавших командные должности, о гибели безоружных, полуголых солдат, о поставках гнилого товара армии, о взятках интендантов.

Страна дрожала как от озноба, сжигаемая внутренним огнём. Россию лихорадило. Но богемы это пока не касалось. Все продолжали жить своими интересами: издавали сборники стихов, грызлись между собой, эпатировали буржуа, писали заумные стихи, выставляли на выставках явно издевательские полотна и притворялись гениями. И сквозь весь этот вороний грай, крик, писк и вой, покрывая его своей мощью, грозно гремел голос Маяковского:

Ему свистели. В кабаре и кафе в него летели бутылки. Помню, как я ловил их и швырял обратно в публику, когда мы выступали как‑то в Петрограде в «Бродячей собаке», и как Борис Пронин — директор кабаре — вывел нас через чёрный ход на улицу, спасая от разъярённой толпы гостей.

О войне никто не хотел думать. В зале Политехнического музея в Москве самозабвенно пел свои «поэзы» изысканногалантерейный Игорь Северянин. Вспотевшие от волнения курсистки яростно аплодировали ему, единогласно избрав его «королём поэзии»…

— Браво! — задыхаясь кричали курсистки. — Браво!..

А он стоял, гордый и надменный, в чёрном глухом сюртуке, с длинным лицом немецкого пастора, и милостиво кивал головой, даже не улыбаясь.

распевал он, раскачиваясь в стихотворном ритме.

— А вы были когда‑нибудь на пляже, Игорь? — спрашивал я его.

— А что?..

— Да так! Кто же ходит на пляж в цилиндрах и «туалетах»? Туда приходят в купальных костюмах. А куртизанок в калошах вы когда‑нибудь видели?

Он даже не удостоил меня ответом.

К концу вечера, отдавая дань тяжёлому положению на фронте, он читал какие‑то беспомощно-патриотические стихи. Не помню их содержание, а голове засели лишь две заключительные строки:

И тем не менее успех у него был потрясающий.

Северянин был человек бедный, но тянулся он изо всех сил, изображая пресыщенного эстета и аристократа. Это очень вредило ему. Несомненно, он был талантлив: в его стихах много подлинного чувства, выдумки, темперамента, молодого напора и искренности. Но ему не хватало хорошего вкуса и чувства меры. А кроме того, его неудержимо влекло в тот замкнутый и пустой мир, который назывался «высшим светом».

И тем не менее успех у него был потрясающий.

Северянин был человек бедный, но тянулся он изо всех сил, изображая пресыщенного эстета и аристократа. Это очень вредило ему. Несомненно, он был талантлив: в его стихах много подлинного чувства, выдумки, темперамента, молодого напора и искренности. Но ему не хватало хорошего вкуса и чувства меры. А кроме того, его неудержимо влекло в тот замкнутый и пустой мир, который назывался «высшим светом».

Сидя же на чердаке, где‑то на Васильевском острове, на шестом этаже (ход у него, как и у меня, через хозяйку), в дешёвой комнате, было довольно трудно казаться утончённым денди…

В Москве на Тверской — насупротив гостиницы «Люкс»[2] — клоун М. А. Станевский-Бом открыл кафе. Глубокой осенью, когда кафе «Грек» уже закрыли на зиму, мы перекочевали в «Бом» — кафе очень уютное, тёплое и нарядное. Подавали там хорошенькие официантки в белых чистых передничках и накрахмаленных головных наколках. Под стеклом столиков и на стенах — рисунки художников, посещавших кафе, стихи поэтов и автографы литераторов. Кроме того — ещё книга, в которую мы писали хозяину на память рифмованные комплименты.

Там можно было встретить кого угодно. Иногда в «Боме» сидел Алексей Толстой, бывали Эренбург, Сургучев, Анатолий Каменский, Лев Никулин, Владимир Лидин, Дон-Аминадо… Из художников — скульптор Меркулов, Сарьян, Кончаловский, Ларионов, Гончаров, футуристская молодёжь. С неугасающей трубкой с утра до вечера сидел в углу художник Александр Койранский, наезжали из Петрограда Судейкин, Бенуа…

Часто можно было увидеть там Динку сумасшедшую — графиню Роттермунд — в больших жёлтых бриллиантах, которые оттягивали ей уши, ещё очень красивую, но уже увядающую от курения опиума и употребления кокаина. Бывали знаменитая Настя-натурщица, Шурка-зверёк — Монахова, хорошо известные Москве звезды кафешантанов, и много ещё молодых и красивых женщин. Словом, кафе процветало, и мы привыкли к нему.

Как‑то мы с Маяковским шли по Тверскому бульвару от Никитских ворот к Страстному. Мы направлялись в это кафе. Была пронзительная злющая осень. Мелкий колючий дождик залезал нам в нос, в уши, за воротник. Было очень холодно. Мы ёжились и мёрзли. Маяковский читал стихи Ахматовой о Пушкине:

Стихи ему, по-видимому, очень нравились: читал он их задушевно, вполголоса.

Придя к «Бому», мы сели за столик в углу, на бархатный розовый диванчик. В кафе было полно народу. Через минуту к нам подошла чистенькая накрахмаленная подавальщица и спросила:

— Вам что?..

Маяковский задумался. Потом, глядя ей в глаза, спокойно сказал:

— Стакан очень горячего чаю и… драповое пальто!..

Февральская революция многих обрадовала, многих огорчила, но поразила всех, а иных как‑то выбила из колеи. Спешно прикрепляя к груди красные банты, перепуганные буржуа, крупные и мелкие чиновники встретили её с растерянной улыбкой на дрожащих губах, уверяя друг друга, что она и «великая» и «бескровная»!.. Везде, где только можно было, произносились успокоительные речи… Все будет хорошо, вот увидите! Только не надо волноваться! А главное, надо продолжать «войну до победного конца!» — иначе «что же подумают о нас наши союзники?».

На именинах, за кулебяками, на блинах, на банкетах, в кружках и собраниях все те же энергичные помощники присяжных поверенных в форме всевозможных санитарных учреждений, «земгусары», как их называли, стучали ножами по тарелкам, требуя внимания, и, раскупорив застоявшиеся фонтаны ещё не использованного красноречия, рвали и метали в припадках «революционного» патриотизма. Они были всюду. Куда бы вы ни ткнулись, вы везде натыкались на них. Они ездили на фронт уговаривать солдат продолжать войну, соловьями заливались на митингах, грозно бряцали оружием, которого никогда и в руках не держали, и срывали голоса.

На вакантном после отречения Николая престоле сидел «Александр четвёртый» — рыжий присяжный поверенный в защитном френче и крагах с причёской бобриком, как у фельдфебеля. Это был актёр. И плохой актёр!

К нему скоро приклеилась этикетка «Печальный Пьеро Российской революции».

Собственно говоря, это был мой титул, ибо на нотах и афишах всегда писали: «Песенки печального Пьеро». И вообще на «Пьеро» у меня была, так сказать, монополия! Но… я не возражал!

По улицам водили «разоружённых» городовых, прятавшихся кто у кумы, а кто в подвалах «раскамуфлированных» приставов и околоточных с перекошенными от страха лицами. А в милиции, в уголовном розыске, сидела в качестве главного комиссара тоненькая, тщедушная и анемичная, юридического факультета девица Сонечка Вайль и испуганно косилась на блестящий наган, прикрытый сумочкой. Наган лежал на столе перед ней — он полагался ей по чину, а она его смертельно боялась. Я был знаком с Сонечкой. Это была приличная, хорошенькая и несколько рахитичная девственница-барышня, тщательно охраняемая своими родителями. Мы, по их просьбе, по очереди провожали её обычно домой после разных диспутов и лекций, ибо она очень боялась возвращаться одна по тёмным улицам.

На площадях, у памятника Скобелеву, на Страстном, у Манежа с утра до вечера шли митинги. Но все оставалось пока на своих местах: магазины торговали, кафе тоже, театры работали, спешно перестраивая репертуар. В маленьком Петровском театре, где я выступал, режиссёр Давид Гутман, большой шутник и выдумщик, ставил наспех сколоченную пьеску «Чашка чая у Вырубовой»; предприимчивые кинодельцы — Дранков, Перский и другие — уже анонсировали фильмы с сенсационными названиями вроде «Тайна Германского посольства» и пр. Появились новые деньги, сразу же названные «керенками» в честь их создателя. Они были маленькие, имели жалкий вид и походили на этикетки от лекарств. Спекулянты стали сразу «зарабатывать» их целыми простынями.

Все чего‑то ждали. Не может быть, чтобы все так спокойно кончилось! Ведь это же революция!.. И — не страшная? Это было подозрительно.

— Ничего! Ещё увидите! Подождите! — говорили скептики. — Это ведь только цветочки! А ягодки‑то впереди!

Но на нас, богему, эта революция не повлияла никак. Как будто её и не было. Пооткрывались новые кафе, «Питерск» на Кузнецком и «Кафе поэтов» в Настасьинском. Жёлтых кофт мы уже не носили, но чудили, как всегда. Впрочем, это уже не производило особого впечатления. К нам уже привыкли и слушали нас спокойно, со снисходительными улыбочками. Скандал не может длиться бесконечно! Футуризм сделал своё дело, обратив на нас внимание общества, и больше он уже не был нужен ни нам, ни публике. Приезжал из Италии «отец футуризма» Маринетти, но большого успеха уже не имел. Постепенно мы стали отходить от футуризма. Каждый уже шёл своим путём. В итоге футуризм ничего и никого не создал. Маяковский? Но Маяковский был велик сам по себе, независимо ни от чего. Его цели и устремления были иными и совсем других масштабов.

А я в это время (как уже вам докладывал) стал «знаменитостью» на московском горизонте и жалобно мурлыкал свои «ариетки» в костюме и гриме Пьеро. От страха перед публикой, боясь своего лица, я делал сильно условный грим: свинцовые белила, тушь, ярко-красный рот. Чтобы спрятать своё смущение и робость, я пел в таинственном «лунном» полумраке, но дальше пятого ряда меня, увы, не было слышно. И заметьте, это в театрике, где всего было триста мест! Впечатлительный и падкий на романтику женский пол принимал меня чрезмерно восторженно, забрасывая цветами. Мне уже приходилось уходить из театра через чёрный ход. Мужчины хмурились и презрительно ворчали:

— Кокаинист!

— Сумасшедший какой‑то!

— И что вы в нем нашли? — недоуменно спрашивали они женщин.

Я и сам не знал. Петь я не умел! Поэт я был довольно скромный, композитор тем более наивный! Даже нот не знал, и мне всегда кто‑нибудь должен был записывать мои мелодии. Вместо лица у меня была маска. Что их так трогало во мне?

Прежде всего наличие в каждой песенке того или иного сюжета. Помню, я сидел на концерте Собинова и думал: «Вот поёт соловей русской оперной сцены… А о чем он поёт? Розы-грёзы. Опять розы. Соловей — аллей. До каких пор? Ведь это уже стёртые слова! Они уже ничего не говорят ни уму, ни сердцу».

И я стал писать песенки-новеллы, где был прежде всего сюжет. Содержание. Действие, которое развивается и приходит к естественному финалу. Я рассказывал какую‑нибудь историю вроде «Безноженьки» — девочки-калеки, которая спит на кладбище «между лохматых могил» и видит, как «добрый и ласковый боженька» приклеил ей во сне «ноги — большие и новые»… Я пел о «Кокаинетке» — одинокой, заброшенной девочке с «мокрых бульваров Москвы», о женщине в «пыльном маленьком городе», где «балов не бывало», которая всю жизнь мечтала о Версале, о «мёртвом принце», «о балах, о пажах, вереницах карет». И вот однажды она получила дивное платье из Парижа, которое, увы, некуда было надеть и которое ей наконец надели, когда она умерла! И так далее…

Назад Дальше