У меня были «Жамэ», «Минуточка», «Бал господен», «Креольчик», «Лиловый негр», «Оловянное сердце»… Одну за другой постепенно создавал я свои песни. А публика, не подозревавшая, что обо всем этом можно петь, слушала их с вниманием, интересом и сочувствием. Очевидно, я попал в точку. Как и все новое в искусстве, мои выступления вызывали не только восторги, но и целую бурю негодования. В чем только не упрекали меня! Как только меня не поносили и не ругали! Страшно вспомнить. Уже позже, в Киеве, на концерте какой‑то педагог вскочил на барьер ложи и закричал:
— Молодёжь! Не слушайте его! Он зовёт вас к самоубийству!
Молодёжь с хохотом стащила его с барьера ложи.
А все потому, что в своей песенке «Кокаинетка» я осмелился сказать:
Конечно, это было жестоко и не весьма педагогично. Но, увы, это было единственное, что можно было ей посоветовать. Сергей Городецкий в Тифлисе как‑то написал рецензию на моё выступление. Там были слова:
«Я ещё не знаю, что лучше — некрасовское «позовём‑ка её да расспросим» или его «И ступайте туда, где никто вас не спросит, кто вы!».
Во время выступлений в Киеве я заметил мужчину и женщину, которые не пропускали ни одного моего концерта. Сидели они всегда в первом ряду. Она бешено аплодировала мне, а он, как безумный, наотмашь лупил её по щекам. И так каждый раз. Я уходил за кулисы в слезах отчаяния, догадываясь, что эта женщина — из тех самых, «распятых» кокаиновой смертью. Да, несладок был этот мой успех.
В одно лето мы с нашим театриком, который держала добрейшая Марья Николаевна Нинина-Петипа — бывшая актриса, происходившая из славной театральной династии Петипа, — отправились на гастроли в Тифлис, в сад Общественного собрания. В её труппе было много разных актёров — Поль, Женя Скован, молодой Покрасс (Аркадий, кажется) и другие.
Гастролёром был я.
Однажды в театр пришёл пианист Игумнов и сказал Марье Николаевне, что хочет послушать меня. Я перетрусил и отказался выступать. На другой день, к ужасу своему, я снова увидел его фигуру в театре. Я хотел было опять уклониться от выступления, но Марья Николаевна сказала:
— Этак вы сорвёте мне весь сезон.
Пришлось петь. После спектакля Игумнов пришёл ко мне за кулисы. Мы познакомились. Потом ужинали в саду. Я был очень недоволен его посещением и сказал ему:
— Зачем вы пришли? Ведь вы же только смутили меня своим визитом.
— Почему? — удивлённо спросил он.
— Потому что я не понимаю, как вы, музыкант высокого класса, воспитанный на Бахе, Генделе и Шумане, можете слушать такую дилетантщину! Это же просто издевательство надо мной!
Он улыбнулся.
— Я должен вам заметить, — сказал он, — что искусство двигают вперёд почти всегда дилетанты, люди, не связанные никакими канонами!..
Грузины принимали меня очень хорошо. Театр был всегда переполнен, а в день моего бенефиса на сцену вкатили автомобиль, сделанный из цветов, и подарили большой, оправленный серебром рог. Вечером на Куре был дан в честь меня банкет. Произносились тосты и речи, от которых таяло моё сердце. Все было хорошо до тех пор, пока не стали пить из моего бенефисного рога. Когда очередь дошла до меня, тамада (надо отдать ему справедливость) разрешил не пить его до конца, поскольку у меня нет соответствующей практики. Однако из самолюбия и молодечества я осушил содержимое рога до последней капельки. В результате «полёг костьми» и обнаружил себя лишь утром в кустах над пенящейся Курой.
По приезде из Грузии, о которой у меня остались самые нежные воспоминания, я снова окунулся с головой в московскую жизнь. Я выступал в различных театрах миниатюр и наконец снова водворился в своём милом театрике в Петровских линиях у Марьи Николаевны под крылышком. Появился «мсье Алли» (Алексей Зарубаев), который в своё время жил в Париже, где и научился петь французские песенки. Ему ещё дописали несколько бойких и забавных песенок на русском языке, с которыми он выступал с большим успехом, а его песенку «Я не такая, я иная!..» напевали все. Это был до некоторой степени мой соперник, но меня это не волновало. Появилась Анна Степовая с цыганскими романсами. Гастролировал Хенкин, был неплохой балет — Бони, Кирсанова, Мария Юрьева… Дирижировал Владимир Бакалейников.
Театр прочно завоевал московскую публику, и попасть на спектакли (хотя они шли двумя сеансами ежедневно) было трудно. Назывался он теперь «Театр сольных выступлений».
Я выезжал время от времени на гастроли. Был в Одессе, пел в Петрограде в театре «Павильон де Пари», но в общей программе пел по три-четыре песенки, не больше. Потом возвращался в Москву и пел сезон на своём обычном месте.
У меня был издатель, очень ловкий и предприимчивый, некий Андржеевский, в своё время купивший мою первую песню «Минуточка» за двадцать пять рублей. Он скупал у меня все мои песни на корню, по дешёвке, и издавал их большими тиражами, украшая ими витрины всех нотных магазинов и в Москве, и в провинции. Все это вместе взятое плюс яростная травля прессы делали мне большую рекламу. Все же меня эти выступления в «миниатюрах», в общей программе, не удовлетворяли, хотя я и был главным гастролёром. Мне хотелось чего‑то большего.
Однажды ко мне за кулисы пришёл антрепренёр Леонидов. Это была довольно крупная фигура в театральном мире. Он возил по провинции больших гастролёров: Художественный театр, Собинова, Гельцер, Нежданову и даже, кажется, Шаляпина. Приходил он в театр несколько раз, очевидно, приглядываясь ко мне, и однажды спросил меня:
— Ну и что же? Вас удовлетворяет ваше теперешнее положение?
— Нет! — откровенно сознался я.
Он задумался, но ничего больше не сказал.
Я продолжал петь. В сущности, это был мой первый серьёзный театральный сезон. Был октябрь 17‑го года. Дирекция решила дать мне бенефис. Я написал несколько новых песен, заказал себе новый костюм Пьеро — чёрный вместо белого, и Москва разукрасилась огромными афишами: «Бенефис Вертинского».
Билеты были распроданы за один час, и, хотя в этот день было три сеанса вместо двух, все же публика могла бы наполнить ещё пять таких театров. Начался вечер. Москва буквально задарила меня! Все фойе было уставлено цветами и подарками. Большие настольные лампы с фарфоровыми фигурами Пьеро, бронзовые письменные приборы, серебряные лавровые венки, духи, кольца-перстни с опалами и сапфирами, вышитые диванные подушки, гравюры, картины, шёлковые пижамы, кашне, серебряные портсигары и пр. и пр. Подарки сдавались в контору театра, а цветы ставили в фойе прямо на пол, так что уже публике даже стоять было негде.
По старому календарю это было 25 октября. День, как вам известно, начала Великой Октябрьской революции.
После бенефиса, в первом часу ночи, захватив с собой только те цветы, которые были посажены в ящиках: ландыши, гиацинты, розы, сирень в горшках, — я на трёх извозчиках поехал домой, в Грузины. Подарки я оставил в театре, в конторе.
Доехав до Страстного, я вдруг отчётливо услыхал звуки выстрелов. Начиналась революция. На этот раз настоящая. Её ждали. В «Метрополе» сидели юнкера, охраняя спекулянтские чемоданы. У Никитских ворот засели белогвардейцы.
Извозчики остановились, потом переглянулись, пошептались и сказали:
— Слезай, барин. Дальше не поедем. Стреляют.
Что было делать? Куда девать цветы? Я подумал, велел извозчикам снести ящики и вазоны к памятнику Пушкина и пешком пошёл в Грузины.
Если хотите проверить мои слова, пойдите в Ленинскую библиотеку и просмотрите газеты за этот день — 25 октября 1917 года. И вы увидите, что во всех газетах в этот день были большие объявления: «Бенефис Вертинского».
Увы. Тогда я не понял, с каким великим событием совпал мой первый бенефис… Я бы сказал заведомую неправду, если бы стал уверять вас, мой дорогой читатель, что сразу уверовал в революцию. Нет, прошлое ещё цепко держало меня под своим влиянием, я не был ни достаточно мудр, ни достаточно политически образован, ни достаточно проницателен, чтобы её принять и понять.
На всех постах революции стояли новые, никому не известные люди, какие‑то «большевики», которых раньше никто не видел, — прямые и напористые, грубоватые и совсем простые, пришедшие с фабрик, заводов, шахт, крепко севшие на свои места и, по-видимому, не собиравшиеся их уступать никому.
Сразу переменилось лицо Москвы. Куда девались корректные, элегантные разговорщики — помощники присяжных поверенных, бодрые, любезные, как приказчики из знаменитых молочных магазинов Чичкина? Куда исчезли снисходительно-либеральные московские баре, земцы, общественные деятели? Они исчезли. Притаились и выжидали, переодетые во все «старенькое». Москва примолкла.
Сразу переменилось лицо Москвы. Куда девались корректные, элегантные разговорщики — помощники присяжных поверенных, бодрые, любезные, как приказчики из знаменитых молочных магазинов Чичкина? Куда исчезли снисходительно-либеральные московские баре, земцы, общественные деятели? Они исчезли. Притаились и выжидали, переодетые во все «старенькое». Москва примолкла.
Я же пел в своём Петровском театрике у Марьи Николаевны, писал новые вещи.
Однажды Леонидов сказал:
— Я хочу вас попробовать. По-моему, вы и ваше искусство шире и больше тех рамок, в которых вы находитесь. Театр миниатюр мал для него. Насколько я понимаю, вас надо вывести на широкую дорогу. Хотите рискнуть?
— Что это значит? — спросил я.
— Это значит, что я сниму несколько городов, выпущу ваши афиши и попробую сделать из вас концертанта. Солиста. Настоящую артистическую величину. Я верю в вас и думаю, что не ошибусь. Хотите?
Я согласился. Уж очень это было заманчиво. Взяв отпуск в театре, я уехал с ним.
Первый город был Екатеринослав (теперь Днепропетровск). Приехав в город, я прежде всего пошёл посмотреть театр. В нем было тысяча двести мест! Мне стало ясно, что я не одолею этого театра. В моем Петровском театрике триста мест, и то дальше пятого ряда меня уже не слышно. А тут тысяча двести. Я испугался и стал умолять Леонидова отпустить меня домой. В отчаянии я предлагал ему даже уплатить неустойку.
— Я провалюсь! Я не смогу! — убеждал я его. — Марья Николаевна вам все заплатит!
Леонидов был неумолим.
— Падать, так с большого коня! — сказал он… и повёл меня в кассу.
Старенькая горбатая кассирша, двадцать пять лет прослужившая в этом театре, сказала мне:
— Сбор полный, но мало того, у меня в театре есть за колоннами десять таких мест, с которых ничего не видно. За двадцать пять лет, что я здесь, в этом театре, они ни разу ещё не продавались. На ваш концерт впервые даже эти десять мест проданы!
Ну что было делать? Чтобы ещё больше подбодрить меня, Леонидов показал мне две телеграммы. В одной было написано: «Провал полный. Леонидов». В другой: «Огромный успех! Наша лошадка пришла!»
— Вот, — сказал он, — я заготовил эти две телеграммы моему компаньону Варягину. От вас зависит, какую из них я пошлю сегодня ночью.
И ушёл.
Я остался в театре. Разложив свой чемоданчик в уборной, я поставил икону Александра Невского, которую всегда возил с собой, зажёг лампадку, вызвал пианиста и сел за рояль — репетировать. Начало было в восемь часов вечера.
Кое‑как я распелся. Но сердце… нервы… мучительный страх перед публикой… Я чувствовал, что не могу владеть собой.
Без четверти восемь я велел принести мне стопку коньяку. Перед открытием занавеса я выпил её до дна.
И сразу все стало просто. По телу разлился блаженный покой.
«Будь что будет. Все равно, — подумал я. — Падать так падать!»
Концерт я начал тихо, как всегда. Публика насторожилась. Тишина была особенная. Выжидающая, но пока ещё недоверчивая. Да… я забыл ещё сказать, что моему концерту был придан антураж. Сначала профессор Иодко играл на цитре, потом выходил чтец-рассказчик — маленький пожилой Володя Сладкопевцев, неподражаемый исполнитель рассказов Горбунова и Щедрина, скромный и талантливый.
Эти выступления до меня все же как‑то расположили публику. Атмосфера была хорошая. Первое отделение прошло благополучно. Леонидов не показывался. Во втором отделении, подкрепившись ещё глотком коньяку, я уже пел увереннее. «Бал господен» тронул наконец все сердца. Мне аплодировали довольно много.
Последней была песня «То, что я должен сказать». Я уже был в ударе, что называется. В полной боевой готовности. Подойдя к краю рампы, я бросал слова, как камни, в публику — яростно, сильно и гневно! Уже ничего нельзя было удержать и остановить во мне… Зал задохнулся, потрясённый и испуганный.
Я кончил.
Я думал, что меня разорвут! Зал дрожал от исступлённых аплодисментов. Крики, вой, свистки, слезы и истерики женщин — все смешалось в один сплошной гул.
Толпа ринулась за кулисы. Меня обнимали, целовали, жали мне руки, благодарили, что‑то говорили…
Я ничего не слышал и ничего не понимал. Я упал в кресло. Меня трясла нервная дрожь. Так вот он, этот страшный экзамен на звание артиста! Я выдержал его на этот раз. И вдруг сквозь всю эту толпу я увидел лицо Леонидова. Он шёл ко мне. В глазах у него были слезы.
— Молодец, мальчик! — сказал он, обнимая меня. — Умница! Вот… я рву обе телеграммы и посылаю эту…
Он прочёл мне её: «Успех небывалый. Вертинский победил. Нас можно поздравить! Мы угадали будущего гения. Леонидов».
С тех пор я стал концертантом.
С этого дня я уже не пел в «миниатюрах». Я пел концерты со своим хорошо подобранным антуражем. Билеты раскупались задолго до моего выступления. Я делал аншлаги, получал большие гонорары…
А в Москве жить становилось все труднее. В магазинах все припрятали. Исчезли сахар, белый хлеб. Пить приходилось чуть ли не денатурат. Ничего нельзя было достать за все мои деньги. А тут я ещё, как назло, влюбился в одну балерину. Балерина была талантлива, но злая, капризная и жадная невероятно. С большими усилиями, благодаря своему имени и гонорарам, я доставал ей все, что было возможно, — духи, одеколон, мыло, пудру, шоколад, конфеты, пирожные. «По знакомству» мне давали все. Я покупал ей золотые вещи, материалы для платьев — шёлк и шифон, бархат и кисею… Все это она принимала как должное, но всего этого ей было мало.
Танцует она, например, в «Эрмитаже». Я захожу к ней за кулисы. Смотрю, она «вытрющивается» перед каким‑то невзрачного вида посетителем.
— Что это за тип? — спрашиваю я. — И чего вы так перед ним выворачиваетесь?
— Он мне обещал принести одеколон, — говорит она.
— Ничтожество! — в бешенстве кричу я. — Я ведь только сегодня утром прислал вам ящик от «Ралле», где этого одеколона пять флаконов, и духи, и пудра, и мыло!
Она пожимает плечами. Ей мало этого!
Гуляем как‑то мы с ней по Мясницкой (теперь улица Кирова). Правую сторону занимают магазины земледельческих орудий, в окнах выставлены шарикоподшипники. Подходим к витрине.
— Муся, — говорю я, — вот… шарикоподшипники! Купить вам?
— Купите.
— А зачем?
— Да так. Пусть лежат!
Есть же такие балерины, прости господи!..
Театральный сезон кончился. Театр закрылся. Марья Николаевна «уступила» меня одесскому театру «Гротеск» на ряд гастролей. Я сильно побаивался за свой успех в этом своеобразном городе. Одесситы — большие патриоты, у них свои особые вкусы, они имеют своих актёров, которых очень любят, и признают «привозных» очень осторожно и неохотно. Тем более что у них была своя собственная «звезда» в песенном жанре — Иза Кремер, довольно талантливая исполнительница французских и немецких песенок, переведённых на русский язык, а также еврейских. Разница между нами была та, что она пела чужие песни, а я — свои собственные, ну и в различии жанров, конечно. Муж её был главным редактором самой крупной газеты — «Одесские новости», и я боялся, что эта газета мне «не даст ходу». Однако этого не случилось. Иза, с которой я был знаком в Москве, пришла на мой концерт, много аплодировала мне, демонстрируя свою лояльность. Она привела с собой даже мужа — всесильного редактора Хейфеца. Публика приняла меня тепло, и отзывы в газетах на другой день были прекрасные. У меня до сих пор сохранилась рецензия Эдуарда Багрицкого, тогда скромного одесского репортёра.
… Рассказывая о своих театральных и концертных дебютах, я вовсе упустил из виду и позабыл ещё одну сферу искусства, в которой тоже подвизался. Речь идёт о кино. А забыл я об этом скорее всего потому, что кинематограф тогда искусством не считали. Это было, по общему мнению, низкое развлечение, что‑то вроде балагана, оснащённого новейшей (по тем временам!) техникой. Но заработать, снимаясь в кино, можно было неплохо. И ещё до того, как я начал выступать со своими песенками, мне довелось подрабатывать на первой русской кинофабрике Ханжонкова. Поначалу там работали наощупь и наугад, никто ещё не имел опыта в этом деле, но фабрика постепенно крепла и завоёвывала положение на кинорынке, который до этого питался только привозными иностранными картинами. Первыми режиссёрами, насколько я помню, были Чардынин и Старевич, потом Евгений Бауэр, потом некоторое время был Иванов-Гай, потом уже появились Протазанов и другие. Была небольшая труппа. Из неё я помню Тамару Гедиванову, Нельскую и Триденскую. Из мужского персонала помню Ивана Мозжухина. Совсем юный актёр Народного дома, он был необычайно фотогеничен (хотя тогда этого слова ещё и не знали, оно появилось позже).
Пробегая мысленно взором свою актёрскую жизнь, я вспоминаю то один, то другой эпизод, который сам по себе настолько забавен, что его очень жалко не рассказать, пропустить. Но хронологически его место не здесь. Его нужно было рассказать раньше. Но в своё время он выпал из памяти. Что делать? Волей-неволей приходится нарушать последовательность повествования. И вот эта сумбурность, что ли, моего письма очень огорчает моих милых редакторов. Вы уж простите! Тем более что я заранее предупредил, сознался со всей откровенностью, что хронология — моё самое слабое место… Итак, я хочу рассказать об одном замечательном случае из времён моей кинодеятельности, рассказ о котором в нужном месте я поведать забыл. Я тогда не пел ещё своих песен, а только начал работать на фабрике у Ханжонкова.