Дорогой длинною... - Вертинский Александр Николаевич 4 стр.


Вот и все почти о нашей колонии. Собственно, ничего интересного в ней не происходило.

Впрочем, одну забавную историю я все же хочу рассказать.

У нас в доме жила четвёртая, или, вернее, первая, самая старшая из сестёр моей матери — тётя Соня. Была она уже очень пожилой и, кроме того что отличалась совершенно невыносимым характером, была ещё почти совсем глухой от рождения. Жила она в тёмной конурке, отгороженной перегородкой от передней, где умещались только её кровать и сундук. Вот этот сундук с раннего детства был предметом моего любопытства. Но тётя Соня не любила открывать его, а тем более показывать кому‑нибудь его содержимое. Был он изнутри весь оклеен картинками, которые и привлекали моё любопытство.

Эти лубочные картинки обычно продавали шарманщики, бродившие по дворам, и стоили они пятачок штука, причём вдобавок ещё давалось напечатанное «предсказание судьбы». Их обычно покупали кухарки, желавшие узнать, чем же кончится их роман с пожарником или городовым, горничные и модистки, влюблённые в приказчиков галантерейных магазинов или военных писарей, знаменитых сердцеедов того времени. А картинки были яркие и ядовитые: «Вот мчится тройка почтовая», «Лихач-кудрявич», «Маруся отравилась», «Бой русских с кабардинцами» и т. д.

Заметив, что тётя Соня полезла в сундук, я вертелся возле неё до тех пор, пока она меня не выгоняла из своей каморки.

Кроме этого волшебного сундука, я ещё очень любил её маленький, почти игрушечный самоварчик, который она ставила всякий раз, когда была не в духе или в ссоре с тётушкой, чтобы не иметь ничего общего с «проклятой машкурягой», как называла Марью Степановну в минуты гнева. Самоварчик этот был предметом моего восторга с самых детских лет. Он кипел по-настоящему и уютно урчал, пуская струи пара. Чай и сахар у тёти Сони всегда были, и, отрезав краюху хлеба на кухне, она аппетитно пила свой собственный чай, проклиная всех и все на свете. Иногда и мне перепадала чашка из этого самоварчика. Она ненавидела почему‑то баранину и считала, что её готовят иногда к обеду специально ей назло. Причём это было всякий раз, когда к обеду подавали телятину. Она плевалась и ругалась и отказывалась от обеда. Зато когда действительно подавали баранину, она её ела с большим аппетитом и говорила:

— О це́ добра телятина!

Каждый год на Крещенье она ходила к Днепру на водосвятье и приносила оттуда большую винную бутылку свяченой воды. Мы все, конечно, выпивали по глотку, но много ведь воды не выпьешь, а выливать нельзя — грех! И она её прятала куда‑то. Я имел счастье быть с ней в приличных отношениях. Мне она жаловалась на свои невзгоды и «притеснения» Марьи Степановны, и, главное, я разговаривал с ней, тогда как другие не любили кричать ей на ухо, и поэтому она ничего не знала и жила бы в вечной тишине, если бы не я. Меня же она ещё жалела как сироту и даже плакала, когда меня лупили. Однако к сундуку меня не допускала.

— Умру — все тебе останется! — говорила она.

Умерла она не скоро. Я уже давно уехал и жил за границей, когда до меня дошло известие о её смерти. Ей было около восьмидесяти лет. В сундуке её, который она, согласно обещанию, завещала мне, нашли сорок бутылок свяченой воды. Все же раз в жизни я получил наследство!

Кроме родных тёток, сестёр матери, имелись у меня ещё и двоюродные. Их было довольно много. Я запомнил хорошо только двух — тётя Маню и тётю Саню. Обе были помещицы. Одна побогаче, другая победнее. Та, что победнее, тётя Маня, была худая и нервная старая дева. Жила она на хуторе «Озерище» в небольшом именьице, где был деревянный, довольно старый дом, в котором скрипели половицы, и небольшой флигелёк. Вокруг росли яблони и вишни, тоже старые, был широкий двор с амбарами — «клунями», как их называют на Украине, огороженный тыном, со скрипучими воротами, и дальше влево — скотный двор, всегда грязный от навоза, где находилась большая изба для работников. Там же была и конюшня. На конюшне стояло пять-шесть лошадей. Одна, которая звалась Мужик, была настолько доброй, спокойной и благодушной, что на ней позволяли кататься детям чуть ли не с пяти лет. Её седлали, и я мог целыми днями кататься по двору или по лесу. Правда, при всей своей терпеливости, она иногда возмущалась столь неопытным и требовательным седоком и вдруг отказывалась идти дальше. Тогда она останавливалась посреди двора, и никаким кнутом уже нельзя было её сдвинуть с места. Оставалось только одно — слезть, что я и делал. Тогда она весело убегала в конюшню.

Семью тёти Мани составляли отец её, Михаил Петрович, отставной армейский полковник, больной, старый и раздражительный, с резким, крикливым голосом. Он был ревматик. У него тряслись руки и ноги так, что его надо было водить и кормить с ложки, потому что попасть ложкой в рот он не мог. Он был довольно добродушный человек, хотя и орал целый день на девок, красивых, глазастых, языкастых и лукавых, с чудесными певучими, переливчатыми украинскими голосами. Девчата его нисколько не боялись, но красота и молодость их, по-видимому, его раздражали. Бабушка — обыкновенная кругленькая старушка, которая, как все украинские хозяйки, была большой искусницей в приготовлении всякого рода наливок, вишнёвок, черносмородиновок, малиновок и настоек — то на зверобое, то на почках берёзы или смородины, то на шалфее или мяте. Настойки предназначались для лечения всех болезней, вплоть до коликов и прострелов в пояснице. Докторов тогда было очень мало, и жили они далеко, в уездных городах, а до любого города скачи — не доскачешь. Поэтому вся медицина и фармакопея были домашними.

Гордостью её продукции были два напитка: варенуха и спотыкач. Варенуха готовилась так. Сначала варились травы. Какие? Это знала только одна она. Потом добавлялся мёд, потом взвар из сухих фруктов. Все это смешивалось, в смесь добавлялась водка или спирт, потом процеживалось через кисею и разливалось по бутылкам. Вкус у этого напитка был небесный! Такая бутылка иногда вынималась вечером из чуланчика, к ней подавались печёные яблоки, и… Остальное вам ясно. А другим шедевром был спотыкач. Делался он просто. Когда из большой «сулеи» сливали наливку и разливали её по бутылкам, то оставшиеся в ней ягоды заливались тёпленькой водой. Ягоды «отходили» в воде и выпускали из себя весь спирт, который они в себя впитали. Спотыкач был крепче всех настоек на водке и буквально валил с ног.

Бабушка ещё отлично варила, пекла и жарила всякие вкусные вещи: паляницы, кныши, оладьи, пироги — постные и скоромные, блины, кулебяки и пр., коптила гусей, мариновала грибы, делала летом изумительную окрошку из раков. А вареники с вишнями и сметаной? А цыплята, фаршированные пшеном? А зимой, к Рождеству, когда кололи кабана, бабушка готовила украинскую колбасу крупной резки, которую держали слегка обжаренную предварительно на сковородке в растопленном сале, и она сохранялась долго, всю зиму, и по мере надобности от её колец отрезали кусок и жарили с луком и салом. Из крови делали кровяную колбасу. Кишки, начинённые гречневой крупой или пшеном, подавались к борщу горячими, прямо со сковороды, потом шли всякого рода заливные и студни. А в кладовках зимой целыми огромными пластами висело сало, розовое с коричневыми прожилками, мягкое и вкусное, в особенности с чёрным хлебом и чесноком или луком. Иногда братья уезжали в ночное, чтобы развлечься, и всегда брали с собой это сало. Как вы понимаете, я увязывался за ними. А какую ветчину запекала в ржаном тесте бабушка, кладя под него лёд! А медвежьи окорока, а седло дикой козы!

Да разве перечислить все, что умела готовить эта чудесная старушка! Большая была хозяйка! Теперь уже нет таких. Время не то! Некому этим заниматься, да и не у кого учиться.

Вспоминая, только расстраиваешься и ещё, не дай Бог, накличешь такой аппетит, что и насытить нечем. То ли дело теперь. Купишь двести граммов ветчины, простояв за ней часа два и наслушавшись всяких ядовитых словечек от баб:

— Куды лезешь? Моя очередь!

— Позвольте, гражданка, я уже час тут стою. Все видели.

— А я, может, тут и ночевала. У меня, может, инвалидность первой степени. А он лезет! Тоже хам какой‑то!

— Позвольте, но зачем же оскорбления? Ведь я же вас ничем не оскорблял…

Но она не слушает.

— Надел жёлтые ботинки и думает, что он у себя в Лондоне! Тоже — барон… и т. д.

Затолканный, оскорблённый, измученный, зажмешь наконец эту ветчину, принесёшь домой, а она уже в рот не лезет. И думаешь: «Нет, лучше чаю попить с хлебом». Бог с ними, этими гастрономическими изысками! Век такой. Все торопятся, все спешат, наступают на ноги. Бабы злые, как оводы.

А раньше жили не спеша. Выходили замуж, рожали детей в более или менее спокойной обстановке, болели обстоятельно — лёжа в постели по целым месяцам, не спеша выздоравливали и почти ничем, кроме хозяйства, не занимались. Без докторов, без нудных анализов, без анкет.

Наша нянька, заболев, на вопрос «Что с тобой?» отвечала всегда одно: «Шось мене у грудях пече». А болезни‑то были разные.

Умирали тоже спокойно. Бывало, дед какой‑нибудь лет в девяносто пять решал вдруг, что умирает. А и пора уже давно. Дети взрослые, внуки уже большие, пора землю делить, а он живёт. Вот съедутся родственники кто откуда. Стоят. Вздыхают. Ждут. Дед лежит на лавке под образами в чистой рубахе день, два, три… не умирает. Позовут батюшку, причастят его, соборуют… не умирает. На четвёртый день напекут блинов, оладий, холодцов наварят, чтобы справлять поминки по нем, горилки привезут ведра два… не умирает. На шестой день воткнут ему в руки страстную свечу. Все уже с ног валятся. Томятся. Не умирает. На седьмой день зажгут свечу. Дед долго и строго смотрит на них, потом, задув свечу, встаёт со смертного одра и говорит: «Ни! Не буде дила!» И идёт на двор колоть дрова.

А теперь?

Не успеешь с человеком познакомиться, смотришь — уже надо идти на его панихиду! Люди «кокаются», как тухлые яйца. У всех склерозы, давления, инфаркты. И неудивительно. Век такой сумасшедший. От одного радио можно с ума сойти. А телефоны? А телевизор? А всякие магнитофоны? Ужас! Кошмар! И все это орёт как зарезанное, требует, приказывает, уговаривает, поучает, вставляет вам в уши клинья! И везде: в собственном доме, на улице, в магазинах, в учреждениях, у соседей. Где хотите. И заметьте, что это просто садизм какой‑то. Люди иногда даже не слушают, например, радио, а выключить не позволяют: «Пусть говорит». — «Зачем?» — «Так…» Они точно боятся, что если оно замолчит, то будет хуже. Не дай Бог, ещё что‑нибудь случится. Сплошное засорение мозгов какое‑то! Ни почитать, ни подумать, ни сосредоточиться невозможно.

А вечером дети садятся за телевизор, выгнав главу семьи из кабинета, и сладкие, приветливые, «очень миленько» причёсанные телетети начинают рассиропливать какую‑нибудь копеечную историю с «музычкой» и танцами или показывать захудалый фильм двадцатипятилетней давности, где играют молодые актрисы, которые уже, слава Богу, старухи, которых уже побросали четвёртые мужья и которые никак не могут бросить сцену. И вы думаете: «До чего же эта корова Закатайская была когда‑то худенькой и хорошенькой!» И прямо диву даётесь.

Я ненавижу телевизор. Из‑за него приходится выкидываться из кабинета уже в семь часов вечера: приходят подружки дочерей. Я собираю свои несчастные листки и черновики и иду покорно в столовую — работать. Если там не гладят и не кроят. Пристроившись где‑нибудь на уголке, я с трудом выковыриваю из головы какие‑то «воспоминания», крепко закрыв три пары дверей, чтобы не слышать, как уважаемые товарищи по искусству орут благим матом, изображая волевых людей и героев!

За что мне сие?.. Даже разложить свой материал на столе нельзя как следует. Стол завален учебниками. Трогать их нельзя. Дочки вернутся после телевизора доделывать уроки и т. д.

А меня сейчас уговаривают купить магнитофон. Нет! Дудки! Через мой труп!

Так вот, раньше ничего этого не было и в помине. Помню, был у тёти Мани на хуторе музыкальный ящичек, который играл две-три песенки, да и тот был сломан…

Вторая моя тётка, тётя Саня, жила побогаче. У неё было именьице — хутор «Моцоковка», около Золотоноши. Фруктовый сад занимал пятьдесят десятин и был её гордостью. Там росли яблони всех сортов — ранеты, антоновка, золотой пармен, кальвиль и другие сорта; груши бэра, дюшес, принц-мадам, лимонные, бергамоты; была клубника «виктория», ананасная, лесная и пр.; смородина, крыжовник, малина белая и красная; розовая и белая черешня; шпанка — бледно-красная вишня с косточкой, которая была видна насквозь; вишня чёрная, крупная, сладкая и кислая; абрикосы, морели, персики. Перед домом были разбиты клумбы. Каких цветов только там не было: и резеда, и флоксы, и маргаритки, и астры, и бегонии, и гладиолусы, и низко стелющиеся по земле разноцветным ковром декоративные растения, и герань, и сирень, и хризантемы, и георгины, и мальвы, и жасмин, и кручёные панычи, лиловые, как колокольчики, которые вились вокруг окон и беседок и закрывали весь фасад дома, и гиацинты, и розы. Всех сортов розы — огромные, величиной с чашку, и мелкие, вьющиеся, чайные, бледно-жёлтые, разливающие к вечеру свой аромат, и белые, почти голубые, без запаха, чистые и прекрасные, как католические девственницы-монахини, гордые и холодные в недоступной красоте своей.

На конюшне стояли кони, их было штук десять: одни для верховой езды, другие — для упряжки. Были фаэтон, коляска на рессорах, шарабан и линейка. Все это прельщало и восхищало мой детский ум, и я мог целыми днями торчать на конюшне, наблюдая, как чистят, кормят и прогуливают лошадей.

А обеды… У тётки был повар Леонтий. На первое, например, он подавал украинский борщ из свежей капусты, затолченный салом и чесноком, с молодыми голубями, фаршированными пшеном с укропом. Голубей вынимали из борща и подавали на блюде. Потом были караси в сметане из собственного «ставочка», потом какая‑нибудь тетёрка или дрофа, которых подстрелили кузены, потом мечта всей моей жизни — вафельный пирог с малиновым вареньем и сбитыми сливками. Я отъедался вовсю: ведь в городе у тётки я вечно был голоден. Часто едва вставал из‑за стола. А через два-три часа снова хотелось есть!

Тётка Саня была добрейшая и милейшая тётушка. Полная, рыхлая и добродушная, она уютно сидела на том месте, на которое посадила её судьба.

В июле в «Моцоковку» к концу полевых работ, когда весь урожай уже бывал снят и тётка ждала покупателей, приезжал старый еврей Шевель, худой, длинный, с кнутовищем в руке и в долгополом пыльнике. Он подолгу сидел с тёткой в гостиной, торгуясь с ней мягким, тёплым и ласково-убедительным голосом, бил «на чувство», разжалобливая её описанием своих бед и несчастий, и покупал весь урожай за полцены — за какую‑нибудь тысячу-две рублей. Тётка, давно не видевшая денег, была весьма им довольна и отказывала из‑за него другим покупателям. Шевель был тонкий сердцевед, и тётка к нему благоволила. Кроме того, у него всегда можно было одолжить пару сот рублей в счёт будущего урожая.

Много милых сердцу воспоминаний связано у меня с «Моцоковкой». Помню, однажды я приехал туда перед Пасхой. Была звонкая, голубая, стеклянная весна. Пасха была в апреле. Уже прилетели журавли, и на крыше старой «коморы» появился первый одинокий аист, озабоченно заготовлявший гнездо для своей семьи. Целыми днями он таскал в клюве сухие ветки и прошлогодние листья, как заботливый муж, которому жена поручила заранее приготовить квартиру к переезду. Уже степенно ходили за плугом по борозде в поле солидные и серьёзные грачи и поедали червей, уже в солнечные дни где‑то очень высоко в небе кувыркался невидимый жаворонок. Набухали почки сирени в саду, распускалась верба над прудом.

Старые, общипанные галки и вороны, намёрзшиеся за зиму, чистили свои мокрые перья, сидя на плетнях, и хрипло кашляли, как ночные сторожа, греясь на солнце и оживлённо болтая на своём птичьем языке. А в небе тоже шла предпраздничная уборка. Там передвигали, выбивали и выколачивали огромные белые перины облаков, на которых, вероятно, всю зиму спали ангелы.

К заутрене ездили в Песчаное, за двадцать вёрст, в маленькую деревянную церковь — к отцу Ионе. Служба была длинная и торжественная. Сочно гудел чудесный украинский хор, состоявший из дивчат и парубков. В двенадцать часов ночи пели «Христос воскресе» и обходили крёстным ходом вокруг церкви. Потом отстаивали раннюю обедню и ехали большой компанией со священником к нам, в «Моцоковку», разговляться. В гостиной уже ждал огромный стол, накрытый скатертью и украшенный гирляндами зелени. Чего-чего на нем только не было! И поросята, и индейки, и гуси, и куры, и медвежий копчёный окорок, и ветчина, запечённая в тесте, и вазы с яйцами всех цветов — от красных и синих до цвета майского жука, серебряных и золотых, и целый холодный осётр на блюде с куском салата во рту, и сырные пасхи — шоколадная, сливочная, лимонная, запечённая ванильная, и кренделя, и торты, и вазы с фруктами, и конфеты, и пирожные. Между всеми этими яствами трогательно поднимали свои головки нежные ранние гиацинты — синие, голубые, розовые, жёлтые. Было шумно и весело. Было много молодёжи. Барышни — дочери окрестных помещиков и земской интеллигенции, разодетые в кисейные белые платья, — долго вертелись перед зеркалами, охорашиваясь и поправляя причёски и бантики, наконец рассаживались по порядку. По соображениям, ей одной известным, тётя рассаживала будущих женихов и невест рядом, на одном конце стола, а стариков отдельно — на другом. Кузены выбирали себе, конечно, самых интересных девиц.

Насколько мила и добра была тётя Саня, настолько сыновья её (мои кузены) были типичными помещичьими сынками.

Старший, Володя, учился в Киеве в аристократическом закрытом заведении — коллегии имени Павла Галагана. Принимали туда только юношей дворянского происхождения, и жили они на ьолном пансионе в прекрасном особняке с садом на Фундуклеевской улице.

Назад Дальше