— Сынок, достань бумажку с ручкой… запишем… достань, милый…
Я шумно вырвался из-за стола, бросился к полке и замер с комком спёртого воздуха в горле: ватник был вдвое меньше.
Я осторожно подошёл ближе, пристально вглядываясь, и волна холодного огня прошлась по корням моих волос, зябко сползла по спине: грязная, тёмно-бурая плоть ватника вяло шевелилась, в ней шло какое-то сумрачно-сосредоточенное движение — прорехи затягивались, скрывая прель, разорванные швы срастались, выравнивались, гнилая вата съёживалась, засаленные места теряли свой грязный блеск, ватник светлел и сжимался. Когда стальной докладчик выкрикнул последнее слово и битком набитый приёмник восторженно затрещал — ватник висел на гвозде — аккуратный, тёмно-серый, размером с детскую курточку — кургузые рукавчики свободно вытянулись вдоль стёганых бортиков.
После выступления мать окончательно решила выбросить его. Угрожающе поднявшись над столом, словно грозовая туча, она всплескивала полными руками, трясла головой и требовательно клевала белым пальцем жестяную крышку приёмника, который после короткой паузы разразился бравурной музыкой. Отец перекатывался по комнате, мягко огибая углы, что-то бормотал себе под нос, боязливо скрёб свои оплывшие щёки.
Здесь-то и распахнулась дедова дверь — он вышел как обычно — решительно и угловато. Старая газета вяло вспорхнула из его рук и распласталась на столе. Дед схватил радостно гремящий приёмник, тяжело размахнулся и швырнул в угол, под скорчившийся ватник; раздался колючий треск, марш хрипло рассыпался…
Он читал нам газету до полуночи.
В полночь его сухой, словно старая церковная свеча, палец торжественно потянулся вверх, бескровные губы величественно выпустили последнее:
— …а также бла-го-дар-ность в сердцах грядущих поколений. Да. По-ко-ле-ний!
Мать молча встала, вздохнула и пошла стирать.
Отец тоже встал — мягкий и спокойный, — улыбнулся, подплыл к ватнику, поправил оттопырившийся рукав. Постоял. Потом нагнулся и стал собирать осколки приёмника…
По цвету утреннего чая я всегда определяю состояние бюджета нашей семьи на текущую неделю: если цвет коньячный — мы живём «хорошо», если густо-лимонный — «нормально», если же он похож на цвет водки, повторно налитой в графин с бледными, давно отдавшими желтизну апельсиновыми корками, — «ничего».
Сегодня он чуть желтее этой водки.
Рассматривая сквозь опрокинутый, быстро пустеющий стакан искривлённое стеклом лицо матери, сосредоточенно вытирающей хлебом наши тарелки, подвожу под завтраком бледно-синюю черту, старательно выписываю каллиграфическое «ничего».
Вытряхнув в рот желтоватый остаток со стайкой разбухших чаинок (как горазды они прилипать к стеклу!), ставлю стакан на стол, встаю и, пробурчав безответное «спасибо», справедливости ради добавляю к непросохшему ещё «ничего» худенький плюс.
«Ничего» с плюсом…
Всякий раз, когда я сажусь за свой крохотный рабочий стол, что так уютно примостился под нависающей книжной полкой, ноздрёй касается угрюмый смрад и глаза, оторвавшись от пачек бумажных заготовок (я клею из них конверты), тянут тщетно сопротивляющуюся голову вправо.
Я борюсь — впиваясь ногтями в подушечки пальцев, завивая ноги тугой, ноющей верёвкой, сжимая зубами кончик языка, но через минуту не подвластная мне шея с хрустом поворачивается: глаза влипают в бурое скопище гнилой ваты и мохнатых нитей.
Анализируя его запах (если это можно назвать запахом, я каждый раз мучительно ищу аналогов в бесконечном мире земных запахов и безнадёжно не нахожу их: Бог не смог сотворить ничего подобного.
По сравнению с этой угарной вонью запах разложившегося мяса или тухлых яиц представляется мне глотком чистого воздуха.
Испускаемому ватником смраду невозможно дать однозначного определения — он сложен и многосоставен, словно зловеще горящая мозаика. Единственное, что хоть как-то помогает отвести ему место в сознании и спокойно, без сердечной колотьбы, осмыслить — этой примитивный синтез. Чтобы получить сей убийственный конгломерат, я взял бы горечь застарелой, полусожжённой помойки, сладковатую вонь кишащей червями лошади, сопревшее в старых сундуках трепьё, свиной помёт, мокнущую под дождём рухлядь, разрытую могилу, гниющую под солнцем требуху.
Мне кажется — в целом ватник пахнет именно так…
Почему — кажется? Да потому, что со слов родных понимаю — как и цвет, запах этого страшилища все смертные воспринимают по-разному: мать говорит, что от него разит тухлой козлятиной, отец — «немножечко прелыми досками и такой киииисленькой гнильцой, гнильцой с горчинкой…», братишка просто зажимает носик, отшатывается и кричит, что это — бяка, бяка, бяка!
Для деда ватник не пахнет ничем — может, слегка домашней пылью и старыми книгами (старыми не в плохом смысле, пустоголовый!) — но не более.
Его запах так же легко изменчив, как и он сам, — когда семь лет назад ватник впервые сжался — от него потянуло какой-то скучной пресной гнилью — так пахнут ножки канцелярских столов в сырых подвалах. Во время каждого стального выступления я осторожно наблюдал за ватником, замечая, как странно реагирует его съёжившаяся плоть на усилия металлического оратора: она бугрилась, играла радужными пятнами тления, шевелилась, корчилась, словно под её нечистой кожей копошились мириады червей, — а когда в сталь осторожно добавляли свинец и олово — местами рвалась, снова расползаясь, выпуская клочья осмелевшей, начинавшей буреть ваты.
Приёмник — новый, купленный матерью на её сбережения, стоял у нас на столе постоянно включённым. Дед угрюмо отсиживался в своей комнате, вылезая только после каждого выступления — читать вслух газету. Мать слушала ораторов в ванной — тяжело склонившись над стиркой; каждая, особенно булатная, фраза распрямляла её, она поднимала голову, поводила плечами и, смахнув с лица клочья пены, пристально разглядывая кого-то сквозь грязную стену, многообещающе трясла головой и, нашептавшись, умело и зло отжимала застиранную наволочку. Отец постоянно сидел в углу, на своём низеньком колченогом стульчике, бледнел, потел, круглел и наглухо закрывался газетами, по желтизне и обветшалости которых можно было судить о его отношении к металлическим голосам.
Впрочем, вскоре доля чистой булатной стали в них стала катастрофически падать, свинец и олово отвоевали четверть, потом половину, к ним прибавилась рыхлая сурьма и скрипучая сера, докладчики стали запинаться, оговариваться, ссылаясь на постоянные «происки врагов» и «сложность международной обстановки», голоса их ослабли, потускнели, слова путались, цеплялись друг за дружку, угрожая развалиться на звенья вялых букв или слепиться в косноязычную мешанину. Всё чаще ораторы чихали, кашляли, тускло звякали пустыми стаканами, хрипели, шепелявили и всё дальше и безвозвратнее отдалялись от микрофона — словно кто-то массивный и сумрачно-молчаливый медленно оттаскивал их своей железной рукой. Каждое выступление заканчивалось словами: «Но всё равно, несмотря ни на что!», после чего невидимый зал по-прежнему взрывался овацией.
Дед осмелел, стал вылезать из своей комнаты, прохаживался возле стола и, перемигнувшись с отцом, на цыпочках подходил к ванной, просовывал свою маленькую голову в дверь и криво улыбался в грузную, ритмично сотрясающуюся спину матери.
Ватник после «Но всё равно, несмотря ни на что!» вспух, гнойные пятна зарябили по его напрягшимся плечам. Снова потёк от него привычный смрад, рукава зашевелились и поползли вниз.
С каждым днём докладчики теряли сталь, голоса их стихали, старели, съёживались, начинали мямлить, и вскоре из овальной, затянутой шёлком мембраны потекли не свинец с оловом, даже не сера с сурьмой, а какая-то раскисшая оконная замазка, вязкая и бесцветная, иногда неловко мимикрирующая под резину.
Теперь дед даже не читал по вечерам газет, а надев тронутый молью мундир с колко позвякивающей гроздью медалей, — прямой, плоский и высокий, торжественно слонялся по комнате, вызывающе хрустел пальцами, улыбался, блестел довольными, не видящими нас глазами, что-то бормотал и гладил отца по дрожаще тонувшей в рыхлых плечах голове.
Иногда он подходил к ванной, откидывался и, зазвенев начищенным металлом, бросал в дверь свои грязные синие подштанники.
Мать молча подбирала их.
В один солнечный майский день выступления прекратились и побуревшая туша ватника окончательно ожила, разрослась, вспухла, швы распустились, нитки, вяло изгибаясь, принялись раскручиваться, материя радостно отслаивалась от ваты, свёртывалась в гнилые трубочки, тлела, рассыпалась на трухлявые волокна, вата местами почернела, набрякла какой-то подвальной сыростью, — ватник отяжелел, провис, коснулся пола и, словно стёганый половик, пополз по паркету — к ногам замершего перед ним деда…
Теперь дед даже не читал по вечерам газет, а надев тронутый молью мундир с колко позвякивающей гроздью медалей, — прямой, плоский и высокий, торжественно слонялся по комнате, вызывающе хрустел пальцами, улыбался, блестел довольными, не видящими нас глазами, что-то бормотал и гладил отца по дрожаще тонувшей в рыхлых плечах голове.
Иногда он подходил к ванной, откидывался и, зазвенев начищенным металлом, бросал в дверь свои грязные синие подштанники.
Мать молча подбирала их.
В один солнечный майский день выступления прекратились и побуревшая туша ватника окончательно ожила, разрослась, вспухла, швы распустились, нитки, вяло изгибаясь, принялись раскручиваться, материя радостно отслаивалась от ваты, свёртывалась в гнилые трубочки, тлела, рассыпалась на трухлявые волокна, вата местами почернела, набрякла какой-то подвальной сыростью, — ватник отяжелел, провис, коснулся пола и, словно стёганый половик, пополз по паркету — к ногам замершего перед ним деда…
Кажется, нет ничего проще, чем сидеть за столом и клеить конверты: руки привычно загибают четыре скруглённых на концах уголка, запутавшаяся в щетине кисти капля клея расползается по их краям, бумажные плоскости слипаются, готовый конверт откладывается в сторону. Просто и легко.
Так казалось и мне первые два года.
Потом по мере роста качества и быстроты исполнения работы стала подспудно расти, накапливаться во мне монотонная ненависть к этим белым, сухо шуршащим листам, к коричневому клею, к лохматой кисти — та профессиональная неприязнь к однообразному, набивающему душе оскомину труду, которая кроется для угрюмого токаря в утренней груде грубо поблескивающих заготовок, заслоняя и отдаляя от него тот тёплый, поспешно отабаченный сумрак вечернего подъезда, где под криво нависающей, забрызганной побелкой, безнадежно мёртвой лампочкой, заслоняя корчащуюся на бледной стене похабщину, широкоплечий друг лихорадочно рвёт белую головку с тяжело булькающей бутыли, бережно намеченной во тьме просочившимся сюда лунным лучом двумя-тремя плавными бликами. Для меня же эта неприязнь копится в свежесклеенных, остро пахнущих конвертах, сложенных высокими плотными пачками, за которыми прячется вещь куда более реальная, нежели воображаемый сумрачный подъезд: потёртый томик стихов «заслуженно забытого меланхолика».
Она рядом — эта чудесная зелёная книжица, — стоит только протянуть руку, толкнуть неустойчивую стопку конвертов, и вместе с её сумбурным падением (мягко страхуя друг друга, конверты сыпятся со стола, засохшая кисть стремительно катится к краю) развалится сомнительный механизм моей ежедневной обязанности: откинется влево зелёная обложка, мелькнёт вязь красивого титула, заговорят коротенькие строчки, выплывет из тумана холодный, вычурный собор «социально вредной псевдопоэзии», тускло перекликнется остывшая медь его колоколов — и прощай, день, прощай, ночь, прощай ты, тёмно-бурая хламида…
Но мне платят за каждую сотню конвертов — не за один. На тысячу этих кисло пахнущих пакетиков я имею право спокойно, не шаря глазами по чужим тарелкам, поесть. Это всё, что даёт моё существование нашему чайному бюджету. Чтение стихов, как известно, не приносит материальных ценностей.
Как быстро кончается банка с клеем — кисть норовит пристать к маслянистому, высыхающему дну. Придётся опять идти в кладовку. Надо встать, уклонившись от ребра книжной полки, потенциально хранящего в себе опасность рубящего удара, выпрямиться, выбраться из-за стола, зажав нос обогнуть тебя, смрадное чудище, утопить непослушные глаза в пейзаже твоей подробно гниющей плоти. Год назад она ещё хранила слабое подобие обильно промытой дождями пашни — многие стёжки были целы, тянулись бок о бок от воротника к полам, то исчезая, то появляясь в угрюмо лохматящейся вате, но теперь весь ты — сплошь открытая незарастающая рана. Ты распух до огромных размеров — полы и рукава толстыми, наползающими друг на друга складками громоздятся на полу, обесцвечивая вокруг себя паркет, плечи вздулись, как гангренозные опухоли, упёрлись в потолок. Ты тяжелеешь с каждым днём, наливаясь какой-то ядовитой сыростью, которая смутно бродит в тебе, распирая твои грузные члены.
Ты грозишь сорваться с толстого, полусогнутого гвоздя, заполнить комнату, развалить стены, дом и тягуче сползти на усталые головы наших горожан, похоронив под собой городишко.
Кто ты? За что ты послан нам? Что остановит твой гнилостный рост? Смерть деда? Металлические речи? Не верю…
Тебя нельзя ни выбросить, ни запихнуть в железный ящик — рано или поздно ты как вялый мухомор раздвинешь по швам любую сталь. Тебя невозможно сжечь — уверен — от твоих набрякших лохмотьев испуганно отшатнётся пламя. Тебя нельзя отдать кому-нибудь — ибо у всех, в каждой семье, в каждой квартире висят в правом углу твои немые двойники — такие же огромные, распухшие, разлагающиеся, страшные, с таким же четырёхугольным следом аккуратно споротого номера, грузными хоботами рукавов и угрюмым О! засаленного воротника…
Может, ты пухнешь и растёшь от недостаточно почтительного с нашей стороны отношения к тебе? Ведь большинство твоих ватных братьев висят в причудливых зеркальных шкафах, покоя плечи на резных вешалках, а полы — на позолоченных подставках. И каждое утро обитатели квартир низко склоняются перед твоими мрачными подобиями, размноженными услужливыми зеркалами. У нас же тебя по-настоящему любит только дед. Правда, он не кланяется тебе, как другие, а наоборот, распрямляется, вытягивается перед тобой, до хруста задирая кверху жёлтую колодку тщательно выбритого подбородка…
Твои лохматые, похожие на полусонных гусениц нити вяло шевелятся. Иногда, зажав нос, преодолевая отвращение, я приближаюсь к тебе, обрываю их и бросаю рыбкам. Они охотно едят их.
Я приучил рыбок ежедневно питаться твоей плотью — может, это хоть немного вредит тебе?
Их не так иного — двадцать три. Они равнодушны к тебе — видишь, как спокойно стоят они в твоих зелёных отражениях? За это я и люблю их, меняю воду, чищу старые аквариумы и кормлю, кормлю тобой.
Даже сейчас — за два часа до кормёжки рыбки, заметив меня, потянулись вверх, ткнулись в гладкую поверхность вопросительно раскрытыми ртами…
Вчера две пухленькие самочки гупии принесли стайку юрких прозрачных мальков с крохотными золотыми плавничками и большими чёрными глазами. Ещё одна самочка беременна и вот-вот разродится. Пора вылавливать её сачком и отселять, не то другие рыбки съедят младенцев.
Сегодня же, как только доклею конверты, отселю в литровую банку. Растите спокойно, рыбки.
1978 год
Король, сапожник, портной
Клювик наполненного тушью рейсфедера плотнее прижался к прозрачному ребру треугольника, коснулся бумаги и туго прополз по ней, оставив сухую, неглубоко продавленную канавку.
Анатолий вернул его в прежнюю точку, нажал сильнее и снова повёл — рваная неряшливая линия пролегла по канавке, а у самого конца — где путь ей преградила зелёная, добротно проштрихованная пола шинели, — вспухла живой чёрной каплей.
…успел засохнуть успел чуть пролежал побольше промедлил и засох так быстро…
Анатолий поднёс рейсфедер к глазам и клочком ваты смахнул оставшуюся тушь — острый кончик был забит.
Он отложил рейсфедер и склонился над испорченной обложкой: корявая линия быстро просыхала, теряя блеск, на крутом боку капли крохотной искрой горела настольная лампа.
…подождать пока просохнет развести голубой прочертить нет сначала закрасить прочертить снова голубая слабая тушь проступит сквозь фон надо покрыть раза три срезать нельзя след останется…
Анатолий встал и подошёл к окну.
Город — чёрный, зимний и глухой — по-прежнему спал, по-прежнему отливал ярко-синим снег под фонарём, теснились кирпичные утлы, поблескивали редкие снежинки, и по-прежнему третью ночь нависала окаменевшей соплёй великана с мягко объеденной тьмою крыши огромная сосулища — мутно-зелёная и узловатая.
…жаль что выплеснул разведённый фон составлять снова но при таком свете самоубийство утром придётся ахнуть в одиннадцать везти будет вытянутое лицо руки сожмутся вахтёр и тот посмотрит с укоризной…
Слева вспыхнуло окно и тут же погасло.
Анатолий тронул штору — она качнулась, ожила ворсистой волной.
…полу тоже придётся поправить сначала зелень, потом штрихи, кружево штрихов, сетка штрихов, решётка решётчатая сетка но сначала зелень…
Он вернулся к столу и посмотрел на большие настольные часы: было двадцать минут третьего.
Капля начала подсыхать. Анатолий сел, отодвинул обложку подальше и привычно нащупал сигареты — справа на стопке книг. Пачка давно была пуста, но он заглянул в её скомканное мутно-белое нутро: здесь в окружении колючих складок благодушно цепенели две стихии — щепоть табака и дюжина коротеньких целлофановых скрипов. К ним тотчас отчаянно потянулась третья — зыбкая, серая, прочно поселившаяся в Анатолии за эти три бессонные ночи — жажда сна.