– Я сама родом из Петербурга. Там остались родители. У нас дача в Соснове. Дети совсем задыхаются…
Словно в доказательство ее слов на экране появились дети: мальчик лет пяти-шести и девочка чуть постарше. Оба в марлевых повязках. Девочка прижимала к груди большую куклу.
«Сосново. По лесной дороге отсюда – километров десять. На электричке еще короче, – он почувствовал гордость за свой город и область, не подвластные разбушевавшемуся огню. – Хотя… – озабоченно сдвинул брови. – В этом году здесь, у нас, тоже что-то странное. Но будем надеяться, до пожаров не дойдет… Низовые, верховые, подземные», – для памяти повторил наименования пожаров, упомянутые корреспондентом. В работе переводчика всё может пригодиться…
Эта работа – твое призвание, – теперь в ее голосе звучала материнская гордость. – Тебя ценят. Но самое главное, ты нашел себя.
При жизни они не были разговорчивы. Это свойство проявилось только после их смерти. Он пожал плечами, не позволяя им вовлечь себя в схоластический спор о призвании и поисках своего места. Стоит дать потачку, потом не остановишь.
Переждав их разочарованное молчание, попытался сменить тему: «А что, если и у нас? Болото. За линией Маннергейма. А вдруг уже тлеет, а потом – раз! – и вырвется…» – нелепая мысль. Одно дело там, в Москве…
Что-то кольнуло в бок. Он поворочался в кресле. Запустив руку в задний карман, извлек карандаш, которым вносил правки. Вертел его в руке, машинально, как иной верующий перебирает четки: «Конечно, призвание, а как иначе…»
Сидел, опустив плечи, забыв о пожарах, которые слизывали целые поселки, но не здесь, а где-то там, в Центральной России. Думал о себе, чувствуя тоску и острое отчуждение: как в ранней юности, когда выбирал профессию. Не то чтобы родители возражали. Просто высказывали сомнение: «Сынок, у тебя так хорошо с математикой. И мы, – взгляд на отца, – технари». – «Не знаю… – отец пожал плечами. – Какая-то… женская профессия. Не для мужчины…»
В половине одиннадцатого лег в разобранную постель.
Под набухшими веками плыли базарные старухи. Расположившись за дощатым прилавком, они стояли над плодами своих трудов. Стараясь отрешиться от давящей головной боли, он всматривался в их лица, но видел только овощи – на старушечьих плечах, вместо голов. Старуха-огурец. Старуха-картофелина. Старуха-кабачок…
Зрелище было крайне неприятным. Заворочался, пытаясь угнездиться на матрасе. Жесткая пружина впилась в бок. Подниматься не хотелось. Сделав над собой усилие, спустил ноги. Пошевелив растопыренными пальцами, встал и принялся стаскивать на пол: одеяло, подушку, простыню, старый плед, слежалое ватное одеяло. Оно-то и съехало, сбилось толстыми складками. Шарил, ощупывал продавленный матрас. «Так и есть: насквозь». Острячок пружины пробился наружу – пророс железным ростком. Он расправил сбитое одеяло и уложил в обратном порядке: плед, простыня, подушка.
Протянув руку, выключил свет.
Сидя в кромешной тьме, думал о тех, чьи имена знал на память, но про себя называл: они. Их работы выходили в свет нечасто, всякий раз становясь заметным событием. Хотя и в узком кругу.
«Вот именно. В узком кругу… В который меня не допускали…»
Какая-то червоточина: с самого начала, с первых студенческих лет. Вечно чувствовал себя чужаком. Те из однокурсников, к кому он внутренне тянулся, вели себя так, будто самой судьбой именно им и никому другому предназначено стать переводчиками первого ряда. Вспомнил: однажды на семинаре обсуждали перевод одной девицы. Все высказывали свое мнение, большей частью хвалили, хотя перевод был так себе. Он встал и указал на ошибки. Девица, первая красавица факультета, надула губы. Когда выходили из аудитории, она шла впереди. «…Идиот… больше всех надо…» Однокурсник, которому она жаловалась, старался утешить. Он разобрал обрывки фраз: «Да брось… Охота тебе обращать внимание… Homo soveticus. Ошибка эволюции, тупиковая ветвь…» Отступил, спрятался за дверью – лишь бы не поняли, что услышал. Стыдно, ужасно стыдно. Только не понять, за кого?
И потом, в переводческой среде: что-то неуловимое, дрожавшее в воздухе. Другие. Белая кость. Вежливые, но высокомерные. Он – черная. Усмехнувшись, подумал: те бы сказали – серая. Всегда этот барьер, невидимый, но явственно ощутимый, который нельзя преодолеть именно потому, что его будто и нет: ткнешь пальцем – попадешь в пустоту. Те выбирали иных авторов. Он – со своим прекрасным знанием языка и извечной добросовестностью – всегда как будто промахивался. Слегка. Но это-то и есть – главное. Кафка… Ну почему Кафка?! Или, например, Сартр? Чем, чем им не угодил, скажем, Стефан Цвейг?!.. В плохие минуты приходила мысль о заговоре: нет, не гнусном, вроде мировой закулисы. В этом вопросе он предпочитал уклончивость: пусть не заговор, но сговор. Своего рода переводческий интернационал: писатели, которых выбирали они, рано или поздно становились лучшими, выходили в первый ряд.
На рубеже девяностых почувствовал себя свободным. Работал без оглядки на чужие представления о том, что считать высоким. С каждым годом главный редактор уважал его всё больше и больше.
Теперь ему ясно дали понять: он со своей извечной добросовестностью, глубоким знанием языка, навыками профессиональной работы и, черт побери! – прекрасным литературным слухом – заменим. А они – нет. С ними редактор не позволил бы себе амикошонской снисходительности. Не говоря уж о хамстве. В любом разговоре они сами задают тон. Оставалось признать: те, кого он называл белой костью, с самого начала стояли на ступеньку выше. Потому что выросли в других семьях… Их родители не бродили по помойкам, не корячились на огороде.
Лег и поворочался: пружина больше не жалила.
Тут-то и вспомнил: времянка. Забыл подпереть.
Не зажигая света, вышел на крыльцо.
Звезды, не различимые с земли, стояли высоко над лесом. Где-то там, готовясь к плановой посадке, двигался космический корабль. Астронавты липли к иллюминаторам, предвкушая встречу с неизведанной планетой. «Ну-ну, – пошутил горько, – главное, не промахнитесь. А то угодите в какую-нибудь Европу…»
Дошел до времянки. Закрыл дверь. Подпер черенком и покачал для верности. Со стороны дороги слышалось урчание мотора. «Неужто приземлились? Вроде рано», – усмехнулся, но все-таки подошел к калитке.
Тьму, стоявшую за забором, пронзали лучи, желтоватые, как отблески пламени. Они опали, словно поджали лапы.
В темноте он расслышал хлопок – будто включили левый телевизор, и различил силуэт – не то мужской, не то женский. Водитель выбрался из кабины и скрылся за калиткой. На соседской веранде вспыхнуло электричество. Он видел только отсветы, дотянувшиеся до кромки леса. «Приехали и приехали… Мне-то какое дело?..»
Часа через полтора, отчаявшись заснуть, прошелся по комнатам. Постоял у окна: в темноте, скрываясь за занавеской, словно боялся себя обнаружить. Потом все-таки лег.
Твердь неба (вторник)
Слабый свет, стоявший за окнами, проливался в комнату. Шевельнулась, чувствуя боль. «Шея… вывернула, да… но что-то еще…»
Рыжий лохматый абажур… Кисточки… Стол, покрытый плюшевой скатертью… Еще не проснувшись, прислушивалась, силясь расслышать стук пишущей машинки или шаги. С чердака не доносилось ни звука: «Где он?» – открыла глаза, пытаясь объяснить себе, почему отец не работает. Вытянула руку – поправить сползшее одеяло: ногти, покрытые светлым лаком. «Это – не моя… Не я… О, Господи! – в шее что-то хрустнуло, будто позвонок времени встал на место. – Я же приехала, вчера…»
Вчера бродила в темноте, шарила по стенам, нащупывая выключатели: рука натыкалась сразу, как будто помнила. В подполе что-то шуршало. Не иначе какой-нибудь барабашка.
– Уеду, будешь хозяйничать, – сказала, не узнавая своего голоса, молодого: будто голос, в отличие от руки, еще на несколько мгновений задержался в прошлом, где отец работал на чердаке.
Домашний божок сидел тихо.
– А жаль. С тобой было бы дороже. За́мок с привидениями… – понимая, что это «жаль» относится не только к стоимости дома.
Уже проснувшись окончательно, оглядела комнату глазами взрослой женщины, в которую превратилась окончательно. Занавески, слишком узкие, чтобы сойтись посередине, едва прикрывали срам: тощую этажерку на бамбуковых ножках, ширму, затянутую рваным шелком, стулья с продавленными сиденьями. Вспомнила слово: «венские». Безумные кисточки – материнское рукоделье. Такие же, только свалявшиеся, украшали плюшевую скатерть. Убогий родительский уют. Хлам, который они называли антиквариатом.
Чтобы это стало антиквариатом, надо было вложиться. Заплатить немалые деньги.
«Неужели продуло? Не подушка – сплошные колтуны. Свалявшиеся перья…»
Чтобы это стало антиквариатом, надо было вложиться. Заплатить немалые деньги.
«Неужели продуло? Не подушка – сплошные колтуны. Свалявшиеся перья…»
Встала, прошлепала босиком. Дубовый шпон, кое-где вспухший от сырости, но резьба более-менее в сохранности. Распахнув дверцу книжного шкафа, вынесла равнодушный вердикт, как оценщик в чужом доме: «Поздно. Жучок».
Глаза бежали по стенам, выхватывая цветные репродукции: «Сад земных наслаждений» – в ее детстве этот триптих висел в городе, в отцовском кабинете, потом переехал на дачу, – васнецовская «Аленушка». Выцветшие, засиженные мухами. Эти рамки отец изготавливал сам. Пилил, вымерял – вечно выходило криво. Особенно уголки. «Посмотри, кажется, незаметно». Фыркала: еще как заметно! Отец недоумевал: ну где, где тебе заметно? Тыкала пальцем: здесь и здесь. Подходил, смотрел невидящими глазами: «Нормальные люди на это не смотрят, главное то, что в рамке».
«По-твоему, я ненормальная?» – женский вопрос, на который никакой мужик не ответит, кем бы он ни был: отцом или любовником.
«Нормальные люди это понимают. Жизнь сложилась. Главное, мы с тобой любим друг друга».
Один диалог наложился на другой: как фон и трафарет. Отец и женатый мужчина, которого любила долгие годы, но в конце концов приняла решение расстаться, делали вид, будто разговаривают с нею. На самом деле – друг с другом, через ее голову.
«Хочешь сказать: жизнь – рамка?»
На этот раз любовник ответил прямо, не прячась за спину отца: «Во всяком случае, накладывает рамки… Если ты меня любишь…»
Накладывают швы. Или гипс. Рано или поздно и то и другое снимают: нитки вытаскивают, гипс раскалывают…
Они стояли в прихожей. Он уже надел пальто и теперь рылся в кармане, искал ключи от машины: «Моя жена ни в чем не виновата. По отношению к ней я не могу поступить неблагородно. Ты должна понять».
К ней?! А ко мне? – громко, во весь голос, как сделала бы любая женщина, которой разбили сердце.
Не крикнула, заставила себя сдержаться. Ответила ровным голосом: «Я понимаю… Не как женщина. Как человек». – «А какая разница?» – «Большая. Можно сказать, решающая. – Ключи лежали на полке. Зачем-то загадала: если не найдет, значит… Не значит. Ничего не значит. – Вот они», – протянула руку и подала. «Не понимаю», – он сунул ключи в карман.
Стояла, смотрела вслед. Он шел не оглядываясь. По обеим сторонам дорожки лежали высокие сугробы. На снегу отпечатывались следы. Прежде чем отойти от двери, подумала: «Сказать Василию Петровичу. Пусть подметет».
Женщина не бывает благородной. Благородным может быть человек, существующий в женском теле.
В стекле, засиженном мухами, отражается ее лицо, не слишком молодое. Теперь и сама не может понять, как вышло, что столько лет существовала в мире, который построил ее любовник, преданный жене. Если жизнь – рамка, выходит, любовь – картинка? Репродукция – выцветшая копия с неизвестного подлинника. Прожив жизнь, так и не узнала, в каком музее его можно найти.
Бывший муж любил повторять: жизнь – театр, все мы только актеры. Актеры на сцене. А в зале?..
Первое время: ангелы – доверчивые зрители, верящие только в хорошее. С годами среди белых перьев и сложенных крыльев появляется кто-то другой. Будто что-то поменялось в воздухе: хочется пороть отсебятину, нет, я не дотяну до антракта, но все-таки дотягиваешь. А потом, однажды, когда выходишь на поклоны, вдруг понимаешь: ангелы давно отлетели. Тебе аплодируют твои собственные демоны – самые верные зрители, которые всегда с тобой…
В домашних декорациях эту сомнительную пьеску играли вторым составом. Возвращаясь домой, смотрела на мужа: к тому времени он тоже завел любовницу. Гадала: интересно, кому он больше предан? Видимо, мне. Когда построила дом, оставила им квартиру. Краем уха слышала: у них родился сын.
Она возвращается в постель, лежит, прислушиваясь к тишине. Мертвой, от которой звенит в ушах. Все правильно. Так и должно быть. Не Рай и не Ад. На долю женщины, чья жизнь без остатка отдана работе, остается Чистилище.
В новой пьесе у нее отличная роль: женщина между двух стран.
Италия – Россия. Россия – Италия. Туда и обратно: по меньшей мере раз в месяц. Первое время чаще. Каждый раз просила заказать новую гостиницу.
Партнер недоумевал: «Что-то не так? Хорошая гостиница…» – «Хорошая. Но я хочу другую». Потом уже не спрашивал. Видимо, решил: эта русская – капризная штучка. Другую так другую. Слава богу, Рим – большой город.
Полгода назад случился сбой. Поднялась в номер, разложила вещи. Над кроватью – репродукция в рамке: Боттичелли. Нимфа, плененная любовью, превращается в богиню. Эта же картинка висела в самом первом гостиничном номере. Поняла: всё. Гостиницы кончились. Во всяком случае, для нее.
Сколько можно летать… Аэропорты, очереди на регистрацию, паспортный контроль.
Взгляд женщины-пограничницы, когда она сравнивает твое живое лицо с мертвым – на фотографии. Наши пограничницы снисходительны только к иностранцам. В их глазах мы заранее виноваты: родились здесь…
Она пытается согреться под одеялом. Тело ходит мелкой дрожью.
В самолетах полно чужих детей, которым не сидится на месте. Родители не торопятся унять. Одернуть, прикрикнуть: вы мешаете взрослым пассажирам! А еще старухи. Она не переносит старух. Выглядываются из-за кресел, перемигиваются с чужими детьми, зовут: ку-ку! Ку-ку! Лишь бы заговорить неусыпное время: еще не старуха, женщина, потому что люблю детей. На детей надо смотреть сурово и непреклонно. Как пограничницы, пропускающие души пассажиров из одного условного пространства в другое: стоящие на границе двух миров. Дети должны усвоить: они виноваты. В том, что остаются после нас.
После нее не останется никого. В этой очереди она – крайняя.
Души, расположившиеся в креслах, жмурятся – боятся смерти. Она не боится. На месте летчика взлетела бы как можно выше, куда-нибудь в стратосферу. Небо тверже земли. Мгновенный удар. Когда ее тело обнаружат, каждый сможет убедиться: там, внутри, пустота.
Каждый раз, когда стюардесса объявляет: наш самолет приступил к снижению, – она ждет момента, когда шасси коснутся полосы. Пассажиры аплодируют, благодарят за отсрочку. Она аплодирует вместе со всеми. Смерть – встреча с родителями. Ее радует, что эта встреча отложена на неопределенное время. Может быть, до следующего раза, когда ее душа расположится в самолетном кресле, готовясь оторваться от земли.
«Хорошо хоть открыла форточку». За ночь немного протянуло: выветрило нежилой дух.
По вечерам родители устраивались на веранде. Ничего не изменилось. Такое впечатление, будто они там. Мать вышивает или вяжет. Отец пилит лобзиком. Гордится: «Интеллигентный не значит беспомощный». Мать кивает, то и дело сбиваясь с рисунка: свяжет – распустит. Огрехи все равно остаются. Как раньше, когда наряжалась в собственные творения. Ей, дочери, это всегда бросалось в глаза…
Упрямо пытаясь справиться с дрожью, думает: именно беспомощные. За каждой мелочью звали каких-то работяг. Платили не торгуясь. Те пользовались, задирали немыслимые цены. Даже я понимала. Лет с пятнадцати договаривалась сама. Просто назначала цену. Не нравится – найму другого. Работяги становились шелковыми. Не было случая, чтобы кто-нибудь отказался…
А еще – их гости. Всегда с ночевкой. Утром слонялись по участку, сидели на веранде, пили чай, как будто не решались уехать. Просто встать и уехать. Тех, кто явился впервые, приходилось провожать. Тащиться до самой станции. Впрочем, родителей это не пугало. Любили прогуляться – хоть до станции, хоть по лесу, до линии Маннергейма… Говорили: надо сходить, продышаться, в лесу особенный воздух. Чем он особенный, если дача, считай, в лесу?..
Она ныряет под одеяло. С головой, как в юности, лишь бы не слышать дурацких разговоров, пересыпанных интеллигентным матерком. Как-то спросила: зачем ваши гости ругаются? Мать всплеснула руками: боже мой, что ты выдумываешь! Отец попытался объяснить: «Пойми, в данном случае это – совсем другое. Существуют разные уровни языка. Когда культура речи достигает определенного уровня, бранные слова воспринимаются как эмоциональные всплески. Своего рода – игра. В каком-то смысле их просто не слышишь…» – он обернулся к матери. «Да, я тоже не слышу…» – мать подтвердила охотно.
Однажды сказал: «Ты – взрослая девочка. Должна понимать: то, что говорится за нашим столом… Об этом нельзя с посторонними».
Усмехнулась, потому что подумала: посторонние – это вы. И ваши гости.
Смотрели, как дочь собирает грязную посуду: тарелки, кофейные чашки. Пустые рюмки оставляли где попало. Окурки по всему участку: ходила, собирала в ведро. Никто не заставлял. Но проще собрать и вымыть, чем ходить мимо, дожидаясь, пока мать наконец раскачается.
Села, вытянула ноги. Косточки снова опухли. Забыла принять мочегонное. Роясь в сумке, пыталась нащупать телефон: «Черт! Забыла в машине…» – с вечера даже не вспомнила. Будто и вправду вернулась в прошлое, в котором нет ни мобильников, ни неотложных дел. Отец говорил: здесь, на даче, как будто выпадаешь из жизни. По утрам, когда открываешь дверь, видишь этот тихий свет. Чувствуешь воздух, первозданный, будто льющийся неизвестно откуда. Райский. А ты стоишь и пьешь: глотками, словно ключевую воду… Неужели не ощущаешь? Это же так просто: иллюзия полноты.