Учитель цинизма. Точка покоя - Губайловский Владимир Алексеевич 6 стр.


— Может, еще и помянем. Когда будет чем. Давай все-таки спать начнем.

18

Обычно я заходил к Аполонычу, когда приезжал из университета к родителям подкормиться. Случалось это не часто. Первое время Аполоныч тоже заходил ко мне в гости, но родители мои этой дружбы никак не одобряли. И он не стал испытывать их терпение.

Разговоры наши затягивались далеко за полночь. Впрочем, назвать эти посиделки разговорами довольно затруднительно. Говорил практически только он. Я вставлял редкие реплики.

Как ни странно, такой род общения меня полностью устраивал. Я вообще не очень-то люблю говорить, особенно солировать. Что я могу сказать, кроме того, что я и так знаю? Ничего. Куда познавательнее послушать, что скажет другой. Однажды я встретился с человеком, который был мне необыкновенно интересен. Я хотел произвести на него самое благоприятное впечатление и потому говорил, не останавливаясь, часа два, а когда мы расстались и я вышел на улицу, то едва не заплакал от отчаяния — оказалось, что я ничего, абсолютно ничего не услышал из того, что хотел. Человек промолчал все два часа. И я зарекся вести себя подобным образом. Но Аполоныч и не давал особо разговориться. Так что все совпало. Шип вошел в паз.

Дима разгонялся, раскручивал только ему видимую спираль, а может, даже и ему невидимую, только едва ощущаемую. Иногда он вдруг останавливался и задавал вопрос, казалось бы никак не связанный с темой разговора. Чаще всего вопросы эти касались математических терминов. Я пытался давать строгие определения, хотя и не всегда мне удавалось припомнить точную формулировку, но Диму, кажется, это не очень-то и волновало. Спросив, он буквально через секунду забывал о том, что его только что так интересовало.

Дима постоянно читал математические книжки. Особенно часто учебник Шенфилда по математической логике. Я никак не мог понять зачем. Он открывал Шенфилда на случайной странице, прочитывал абзац и начинал рассуждать, используя логические построения как-то поперек мысли автора. Да и как же иначе, если ты не понимаешь смысла слов и структуры рассуждений?

Я горячился:

— Дима, но ведь это невозможно! Здесь важна непрерывность вывода. Нельзя же, в самом деле, строить сотый этаж небоскреба, пока других девяноста девяти просто нет.

Аполоныч совершенно спокойно отвечал:

— Видишь ли, меня не очень интересуют частности. Для меня куда важнее поймать тон, а здесь он в каждой фразе, чуть ли не в каждом символе.

Меня это коробило. И я со своим собеседником не слишком-то церемонился:

— Ну хорошо, в математике ты ни черта не смыслишь. Это понятно. Но как ты можешь использовать слова, смысла которых ты не понимаешь, а ведь они имеют строгое значение?

— Друг мой меньший, ты не прав. Наверно, я не докажу какую-то частность. Забуду что-нибудь. Ну так и бог с ней. Я ведь ловлю тембр мысли. Он-то куда важнее. А термины помогают мне расширять язык, даже если я их использую не вполне канонически. У меня они обрастают новым смыслом. Истина и выводимость — не одно и то же. Разве ты не знаешь этого? Истину можно увидеть и перепрыгнув через длинные цепочки доказательств. Ты бы, что ли, Гёделя посмотрел, раз уж ты такой логик. А то как-то неловко.

Когда Дима говорил о своей жизни, это почти всегда было иллюстрацией неких высоких абстракций. Но жизнь-то была настоящая. Так, ночь за ночью, я узнал печальную историю этого человека.

— На втором курсе физфака я практически построил пространство идей. Но заболел, попал в больницу, и там его разрушили лекарствами. Потом, сколько ни пытался, такой стройности и чистоты я уже не достигал. Дальше учиться не смог. Дважды уходил в академотпуск, но все равно пришлось бросить. Мне было уже девятнадцать, но повезло. Врач — подруга моей матери — добилась, чтобы мне оформили пенсию как инвалиду детства, а это можно только до восемнадцати. Мать знала, что это меня спасет. Пенсию-то дали. Хотя ты понимаешь, что такое 50 рублей. Это ведь нищета. Ни на что не хватает. Разве заплатить за квартиру. Ну на еду кое-какую, одежду обычно дарят мои университетские друзья. Евтих или Дьявол Оранжевых Вод. Еще кое-кто. Только они последнее время куда-то все подевались. Но вот тебя встретил — университет не теряет меня из виду.

Иногда я физически чувствую, как распадается сознание. Оно взрывается, как взрывается хрусталь. Луч падает на соединение граней, и этого минимального давления хватает, чтобы расколоть крепчайший сосуд.

Но еще многое осталось. Что-то можно сделать. Не знаю только, успею ли. Раньше я попадал в больницу раз в два года, а теперь каждое лето на три-четыре месяца. Тяжелее всего в мае. Начинается бред. Иногда причудливый, с галлюцинациями. Когда приходит бред — все реально. Может, так и есть. Может, бред — тоже действительность, просто нормальная психика к ней невосприимчива. Ведь никто не знает, что он видит на самом деле, если он это видит один. Всегда нужен другой для сверки и контроля. Вот, например, свечение над головой.

Я помню женщину, над которой стоял абсолютно черный нимб. Она была потрясающе красива. Я называю это отрицательной красотой. В ней сконцентрировалась огромная энергия распада. Она была по ту сторону смерти. Когда-то я читал рассказ о толедской инквизиции. Монах увидел на улице женщину невероятной красоты и закричал: «Это ведьма! Ведьма!» Ее схватили и сожгли. Я уверен, что она и была ведьмой, хоть, может, и сама не знала. Бывает красота святости, она другая — тонкая, светящаяся, почти прозрачная, сквозь нее видно небо, но и она страшна для человека. Провалишься и не заметишь, как потерял и тело и душу. Такой красоте место — в монастыре, ее нужно прятать.

Всех своих родных я потерял за один год. Сначала умерла мать. Она была врачом. Хорошим врачом. А хороший врач всегда принимает в себя энергию распада, и в нем копится осадок чужого Танатоса. Когда прикасаешься к мертвому или умирающему, на тебе оседает трупный воск. Его нельзя стереть. Он навсегда. Я до сих пор несу на губах отпечаток материнского лба. Я ее поцеловал в гробу. Она умерла от рака. Она умирала дома. Умирала долго и тяжело. Я пытался ее спасти. Аутотренингом. Гипнозом. Голоданием. Кажется, она начала выздоравливать. Но тут явился отец, он уже жил с другой женщиной. В него, как кол, был забит порок. Он смердел распадом. Он вернулся и своей грубостью, тупостью убил маму, влил в нее последнюю каплю яда.

Я знаю, она была святой. Она всю жизнь спасала людей, душой к ним прикасалась. Это так же опасно, как отсасывать дифтеритную пленку.

Говорят, доброе слово лечит, а у нас врачи бездушные. Но разве можно упрекать человека, что он не хватает руками раскаленную сковородку, что он руку отдергивает? Нельзя же не обжечься. Так и врачи многие за бумагами, за грубостью просто душу свою прячут. И не сознательно, а почти инстинктивно защищаются от смертельного осадка.

А если врач утоляет боль, душой прикасаясь, его ведет милосердие. Ну мама и нахваталась Танатоса, как дифтеритной пленки, и заболела, и отец ее добил.

Но он ее пережил всего на полгода. Умер от инфаркта. Наверно, с перепоя. Он через всю жизнь тащил грех прелюбодеяния. И был наказан. Он был двоедушен, расщеплен. Когда он умер, мне было двадцать. Я торжествовал. Как он был безобразен в гробу! Вся его внутренняя гниль вдруг проступила наружу. И все увидели, что он начал разлагаться задолго до смерти.

А еще через три месяца умер мой брат. Умер совершенно классически — подавился на поминках. Ему вроде бы стало плохо, его вывели на воздух подышать, а когда вернулись — он был уже холодный.

Я жил один. То здесь, то в общежитии универа. Там было легче. И хлеб в столовой бесплатно, и вообще кто-нибудь обязательно покормит.

Я работал натурщиком. Это тяжелая работа. Нужно стоять без движения много часов. А художники — народ цепкий. Ухватятся — и всю душу вынут, прямо выцедят по ниточке, все сокровенное, самое-самое.

Был и смешной случай, когда я впервые позировал. Стою в одной повязке набедренной. А в мастерской почти все девчонки. Серьезные такие вроде. И вдруг вижу, они мне подмигивают. Да этак весело. Поглядывают и глазками стреляют. Ну я же человек живой, хоть и голый, тоже им подмигиваю. Только вот они как-то непонятно реагируют. Переглядываются. Но подмигивать-то продолжают. Я аж потом покрылся. Ничего понять не могу. Ну перемигивались мы так целый час. Перерыв. Я иду к мастеру и говорю: что это они мне все моргают? Понравился, что ли? А он как заржет: «Дурак, — говорит, — это они размер прикидывают: прищурят глаз, карандаш прикладывают и меряют тебя». Я был разочарован. Но потом привык — подмигивают, но ясно, что не мне.

Потом и позировать не смог — сил уже не хватало. В больницу все чаще попадал. А потом меня взяли прямо на университетской проходной. Спросили пропуск, а я растерялся и побежал. Может, и ушел бы, да лопнул шнурок на ботинке. Я споткнулся, упал, и меня повязали. Отвели в отделение. Ну а там санитаров вызвали. И отвезли меня на 8-е Марта. Теперь я в универ боюсь ходить. Всех почти потерял, ко мне сюда совсем мало кто приезжает. А люди, особенно новые, мне очень нужны. И тут я тебя встретил в автобусе — студента университета, да еще и математика. Как же мне повезло!

— Ну что ты, Дима, мне ведь интересно с тобой. Иначе я бы не пришел.

Кажется, он пропустил эту реплику мимо ушей. Он как-то слишком сосредоточенно разливал чай. Вероятно, даже одно только предположение, что с ним может быть неинтересно, Аполоныча глубоко оскорбило. Он вообще считал, что своим общением исключительно щедро одаривает ближних, и требовал от них соответствующих воздаяний. Если я делюсь с тобой своим миром идей, ты должен меня боготворить.

Я оценивал эти дары довольно скептически. Но все равно в гости к Диме приходил.

19

Разговоры перед сном. № 3

На этот раз в комнате четверо. Штор на окне нет, и темноту периодически пронизывают автомобильные фары. Свет от них скользит по стене.

— Я говорю Шурику, ну зачем тебе непременно к Арнольду в ученики, мало ли на дифурах приличных людей. Нет, он уперся рогом и ломит. Арнольд его брать не хочет, дает ему задачки, и задачки те еще, я посмотрел — в глазах потемнело. Шурик сидит сутками, решает. Потом опять к Арнольду идет. А результат все тот же — не возьмет он Шурика. Мордой, наверно, не вышел.

— А я Шурика понимаю, если он Арнольда уломает, это — круто. Можно многого добиться.

— Да ничего он не добьется, что за привычка лбом стены прошибать! Двигаться надо не по прямой, а по геодезической, тогда быстрее всего получается. Допустим, возьмет его Арнольд на диплом, ну и что? Какого ума надо быть человеком, чтобы Арнольд тебя потом еще и в аспирантуру к себе взял? А Шурик, да простит он меня, многогрешного, не того полета птица. Пятерочки по анализу — это вам, извините, никак не КАМ[2].

— Знаете, а ведь Арнольд напридумывал много всяких смешных вещей и кроме математики. Вот, например, вы знаете принцип Арнольда?

— А в ответ тишина.

— Как этот принцип точно формулируется, я не вспомню, но суть такая: если какое-либо понятие или открытие имеет персональное имя, то это — не имя первооткрывателя. Короче, если Колумб откроет Америку, то ее никогда Колумбией не назовут.

— Так уж никогда…

— Точно, я это тоже замечал. Бином Ньютона придумал Паскаль, а Ньютон придумал ряд Тейлора.

— А принцип наименьшего действия Гамильтона придумал Мопертюи, а его потом Даламбер с Вольтером до того затравили своими насмешками, что он, бедный, чуть с собой не покончил и в монастырь ушел.

— А еще раньше близкие идеи сформулировал Ферма и даже из тех же соображений закон преломления света вывел. Да и вообще в первом томе Ландафшица принцип наименьшего действия называется принципом Лагранжа. И это правильно, поскольку там — лагранжиан.

— Равновесие Нэша в теории игр первым применил Антуан Курно.

— Правило Лопиталя этому маркизу Гийому Лопиталю сообщил в письме Иоганн Бернулли.

— Вот еще пять копеек от логика: то, что функции алгебры логики можно реализовать с помощью электрических схем, придумал не Клод Шеннон, а Чарльз Пирс лет на сорок раньше. Он же придумал функцию «или-не» — главный элемент современных ЭВМ, она так и называется «Стрелка Пирса», но основоположником современных вычислительных машин все считают Шеннона.

— Но теорему Котельникова об оцифровке сигнала доказал все-таки Шеннон.

— Определенный интеграл Ньютона — Лейбница впервые посчитал Архимед, а гелиоцентрическую систему Коперника построил Аристарх.

— Это ты больно далеко хватил. За две тысячи лет многое поменялось. Они же не у соседа списали. А вот Роберт Гук написал Ньютону письмо, в котором изложил закон всемирного тяготения. В знак благодарности Ньютон его не только не упомянул нигде, но все портреты его уничтожил. Боялся, приоритет отнимут. А потом еще через подставных писак пытался доказать, что это он один придумал анализ, а Лейбниц, типа, ни при чем.

— Чемпионом по присвоению чужих результатов будет все равно Эйнштейн. Специальную теорию относительности (СТО) разработали Пуанкаре и Лоренц. Четырехмерное пространство-время — идея Минковского, который читал лекции Эйнштейну в цюрихском Политехникуме и рекомендовал своему необразованному студенту прочитать статью Пуанкаре в точности о том, что сегодня известно как СТО. В своей работе Эйнштейн ни на кого не сослался. А первое изложение общей теории относительности (ОТО) принадлежит, по всей видимости, Уайтхеду. Оно, правда, оказалось таким сложным, что никто ничего не понял. Математический аппарат ОТО разработал Марсель Гроссман, с которым Эйнштейн учился в Политехникуме и домашки у него списывал, тензорам Альбертушка выучился не вдруг, вот Гроссман ему все и посчитал. Эй, коллеки! Спите, что ли, все? Вот так самые интересные мысли никто слушать не хочет, глупостей наглотались и спят, как цуцики. Эх, пойти, что ли, покурить… Разбередили душу…

— Не скажи. Не все поуснули. Я просто думаю. Во-первых, если все корректно в этом принципе Арнольда, то, согласно этому же принципу, придумал его не Арнольд. Во-вторых, он доказывает только одно: математическое открытие объективно. Оно просто есть, как гора, например. И люди поднимаются к вершине по разным склонам. А увидят в конце концов одно и то же — идеальную реальность.

— Ну, знаешь, это какая-то сладкая соль или соленый сахар.

— А ты вот помолчи и подумай. Может, во сне снизойдет на тебя благодать, будет тебе счастье и возьмет тебя Арнольд в ученики.

20

Наступил май. Поселок преобразился. В палисаднике около моего дома расцвела старая сирень. Мои родители занимали половину большого деревянного дома, который стоял в больничном дворе. В начале двадцатого века, когда больницу только построили (тогдашний хозяин фабрики купец Шарапов, он и саму фабрику построил, и баню, и кирпичные четырехэтажные бараки — там до сих пор живут), в этом доме жил сельский врач. А теперь маме, заведовавшей терапией в поселковой больничке, позволили здесь поселиться с семьей.

У дома был палисадник, довольно большой, но затененный высокими березами и соснами. В нем росли три старые яблони. Вообще-то солнца здесь было мало, но все-таки кое-что росло.

В воскресенье, понукаемый родителями, я отправился перекапывать землю под грядки. Мокрый грунт. Лопата, наточенная до блеска. Тень от деревьев. Прохладно и комфортно. Пот не заливает очки. Копай — не хочу. Вот я и копаю. И чувствую, как копится тяжесть в пояснице. Приятно расправить спину перед тем, как снова наклониться и погрузить штык в землю. Раз-и, два-и, три… И полоса черной перевернутой земли, тускло поблескивая на срезах, медленно, но неуклонно растет.

Во время одной из остановок я увидел, что у калитки стоит Аполоныч.

— Здравствуй, здравствуй. Отчего же ты не заходишь?

Подкатывала сессия (как всегда, совершенно неожиданно), и я действительно не заглядывал к Диме уже недели две.

— Я тебя жду, жду, — продолжал Аполоныч, — хотел тебе рассказать об эстетическом человеке, которого недавно встретил. А ты носа не кажешь. Нехорошо забывать друзей.

— Да я здорово занят в последнее время.

Я не стал вдаваться в подробности. Мало ли чем я мог быть занят? И почему нехорошо забывать друзей? Может, наоборот, хорошо? Может, отказ от друзей — это обновление и новая реинкарнация?

Аполоныч стоял у калитки и молчал. Я воткнул лопату в грядку и решил сделать перерыв. Мы пошли по тихой зеленой улице. Дима был одет аккуратнее обычного — в ношеный, но чистый польский джинсовый костюмчик. Он был почти выбрит.

— Не мог бы ты дать мне определение экстремума функции многих действительных переменных?

Я почесал репу и, припомнив Шурины уроки, определение все-таки дал. Димины мысли блуждали где-то далеко. Он покачал головой:

— Я думаю, теперь мне это может пригодиться. Сейчас очень трудное время. Сначала я не понимал, но теперь меня уже не обманешь. Теперь-то я знаю, что происходит. Нет, не обманешь. И даже не пытайся.

— Да я и не пытаюсь.

Что-то в Диме менялось. Глаза застилал сумрак.

— Она ведь почти не виновата. Но только почти. Горе тому, через кого он придет в мир. Горе, горе. Она просто поставила белье кипятить. Загрузила в оцинкованный бак. И зажгла конфорку. Ошибка была в том, что белье она стала помешивать лакированной палочкой. Лакировка поползла, начала испаряться и заразила весь поселок туберкулезом. Половина уже умерла. Гробов не хватает. Людей уже не хоронят. Просто вывозят самосвалами на помойку. Мне знакомый шофер говорил, что только у нас за поселком есть помойка, на которую можно без всяких документов вывозить мусор и трупы, на других-то свалках нужно разрешение, а тут вали — не хочу. Конечно, в такой антисанитарии началась эпидемия рака. Ты-то небось думаешь, что рак — он не заразный. Ха-ха. Он передается через тактильные контакты, да и вообще давно уже носится в воздухе и поражает дыхательные пути. В горле как бы возникает пробка — и вдохнуть не можешь, и отхаркнуть нет сил. Да ты и сам скоро все узнаешь. Знать только будешь недолго. Я еще продержусь несколько дней, но чувствую, сил почти не осталось бороться с этой напастью. А все из-за лакированной палочки.

Назад Дальше