Учитель цинизма. Точка покоя - Губайловский Владимир Алексеевич 7 стр.


Аполоныч достал из кармана плавленый сырок «К пиву», отвернул фольгу и откусил сразу половину.

— Вот только этим и спасаюсь. Единственное противоядие. Пока действует. Тебе не дам.

Когда я понял, что Дима не шутит, мне стало страшновато, но любопытство пересилило. Я констатировал про себя: «Это — бред. Шизофрения. Чистый беспримесный случай. Смотри, слушай и проникайся».

— Дима, а кто она?

— Не цепляйся к словам. Я теперь многое понимаю. Многое мне открылось. Все как на ладони. Вот знаешь, как Карпов у Корчного выигрывает? У этого нашего чемпиона щитовидная железа выделяет ртуть. Он когда играет, дышит на соперника ртутными парами и понемногу его травит. Корчной не понимает, конечно, в чем дело, рассказывает про атаку психотронную. Но мне уже пора. Я сейчас пойду в поликлинику. Там меня ждет одна мудрая женщина. Она прикидывается врагом, но на самом деле она крупнейший специалист по ладейным эндшпилям. Мне с ней надо серьезно поговорить.

Аполоныч жевал сырок и бормотал что-то вовсе нечленораздельное. Мы расстались. Он крикнул мне вслед:

— Давай, давай, коченей в патриархальности.

Я вернулся в палисадник, взял лопату и продолжал копать. Меня задела Димина грубость, но еще больше поразил бред.

Мы не виделись несколько месяцев, но к этой встрече я часто мысленно возвращался, припоминая острый холодок, пробежавший по спине, и жгучее любопытство. И с некоторым удивлением почувствовал, что где-то глубоко внутри меня живет тяга к патологии, к отталкивающему и пугающему, мимо чего нельзя пройти не оглянувшись. Что-то такое было и в Диме, но было и что-то еще.

Меня притягивала и искушала Димина свобода — свобода от всего нормального и обязательного, что человеку почему-то предписано. Кем предписано и почему человек должен делать именно это? Неизвестно. В Димином бреду была невероятная легкость — легкость падающего тела. Задержится в седловине, покачнется и снова катится вниз, неизбежно, неостановимо.

Я отдавал себе отчет, чего стоит такая свобода, — одиночество, изоляция, невозможность быть услышанным, бесплодность. Дима не мог довести до конца ни одно дело даже в лучшие свои месяцы, когда он чувствовал себя относительно нормально, а сознание было почти чистым и не отягощенным бредом. Сосредоточиться на каком-то предмете, чтобы изложить свои мысли достаточно внятно, Диме никогда не хватало сил.

Общество тоже не слишком затрудняло себя заботой о нем. И он считал, что ничем этому обществу не обязан.

Дима не был вовсе лишен тщеславия, но оно, правда, легко удовлетворялось. Ему было достаточно продемонстрировать свое интеллектуальное превосходство надо мной, или ребенком в песочнице, или старухой в очереди — и он был счастлив и горд. А тот, над кем он одержал великую победу, мог и вовсе этого не заметить. Но Дима подобными прививками освобождал себя от многих потребностей и желаний.

Гордый и независимый Аполоныч был абсолютно бесправен: в любой момент любой человек мог вызвать психовозку, — и Дима рисковал оказаться в тех местах, которых боялся больше всего. Он был одиноким человеком, и заступиться за него было некому, и помочь некому. А значит, не будет ни передач, ни редких встреч и продержат его много дольше, чем других больных, поскольку некому его будет забрать из психушки.

21

«Милая бабушка вышли 25», поскольку твой любимый внук решил приобщиться к прекрасному и двинул стопом в сельцо Михайловское. Там он жил на хоздворе, ходил по тем же тропинкам, что и классик, и размышлял о природе реализма в пушкинском творчестве. Но его закружила легкость бытия, шатнула на север, и он оказался в Питере. Там он тоже не задержался и серебристым самолетом перелетел в Адлер, откуда поездом добрался до Тбилиси. В этом славном городе между гор он три дня пил сухое вино в каждом встреченном подвальчике, ни одного не пропустив.

Этот город был замечателен в первую очередь тем, что в нем не имели хождения медные и серебряные монеты, поскольку все стоило — рубль. Идешь, например, по проспекту Руставели и видишь, как человек торгует сметаной — нормальной сметаной в фабричных баночках, у которых прямо на крышечке выдавлена цена — 30 копеек. Если ты не полный лох — не спрашивай, сколько стоит сметана, потому что она стоит — рубль, а если ты заикнешься о сдаче, продавец посмотрит на тебя округлившимися от удивления глазами, впадет в отчаяние, а потом или грохнет весь ящик с банками о тротуар, или наденет его тебе на голову. Когда ты входишь в метро и бросаешь в разменный автомат 20 копеек, а он выдает тебе три пятака и трехкопеечную монету — не удивляйся, здесь возможно все.

В конце концов, оставшись в точном смысле без гроша, твой внук отправился электричками вдоль черноморского побережья на север.

В Сочи он и его товарищ купили на последние 10 копеек пачку вьетнамских сигарет, но поскольку оба они люди исключительно целеустремленные, то каким-то чудом оказались в Туапсе. Здесь они занялись попрошайничеством, и сердобольные туристы ссудили страждущим 10 рублей на билеты, хотя сомнения у благодетелей были велики — они этого и не скрывали. «Все равно ведь пропьете», — сказал суровый мужчина в шортах и тяжело вздохнул. Необоснованные подозрения были посрамлены, и деньги потрачены на билеты до Краснодара. Хотя надо было в Феодосию. Но до Феодосии они все-таки добрались. Там на Золотом пляже их уже ждали лихие друзья и красивые женщины, которые приехали большею частию из Москвы и Питера, чтобы провести песенный слет, посвященный Александру Грину. Они развели костры на самом берегу, и прибой стал оранжевым.

Здесь поначалу было очень хорошо, поскольку коллектив подобрался спаянный и деньги на общедоступные крепленые вина, а также пиво и кислое домашнее вино находились легко. Все пели и пили, любили друг друга — мальчики девочек, а девочки — мальчиков, и в палатках, и на свежем воздухе, и, что особенно приятно, в набегающей волне. (А вот мальчики мальчиков тогда не любили или, во всяком случае, такие свои наклонности не афишировали.)

Праздник удавался все больше. Настроение непрерывно повышалось. И хотя денежные средства быстро таяли, что естественно в жарком климате, это не вызывало беспокойства.

Твой внук в этом разнообразном коллективе более всего был известен тем, что никогда не трезвел, и тем, что ходил в ближайшую столовую просить милостыню, — жрать было категорически нечего. Если бы ты увидела его в эту минуту, душа твоя преисполнилась бы скорбей! Разве ты, встававшая в пять утра, чтобы приготовить ему свежие оладушки и беляшики к завтраку, могла поверить, что он входил в столовую с заднего крыльца и со всей дури бухался перед поварихами на бетонный пол, — больно ему не было, поскольку анестезия действовала безотказно. Поварихи сначала его пугались, потом начинали хихикать, а он, сокрушенно мотая буйной головой, восклицал: «Не дайте умереть голодной смертью, помогите чем можете, хоть вчерашнею кашею, хоть котлетой недоеденной, хоть стаканом серого киселя!» И теплели глаза у поварих, и подступали к горлу слезы, и разрывала души жалость к несчастным, волею злой судьбы заброшенным в блаженную Киммерию. А если кто-то и укорял болезного, что, дескать, на портвейн-то денег хватает, а вот на хлеб уже нет, — ничего он не отвечал, только качал сокрушенно головой и колебался, как тонкая рябина, готовый принять на себя и неправедную хулу, и праведный гнев, лишь бы дали пожрать. И тогда поварихи проникались сочувствием и накладывали целый пакет разнообразной еды.

Тем, собственно, и питались горячие, хоть и нищие юноши. Девушки, правда, этой пищей брезговали, потому, наверное, что деньги у них еще оставались.

Праздник отшумел и промчался. Все начали разъезжаться. Кто-то отправился в Керчь, кто-то остался в Феодосии, самые нестойкие стали собираться на север, в сторону города Москвы. А самые закаленные отправились в Коктебель.

Здесь случилась незадача. В Коктебель из Феодосии ходил морской трамвайчик, а вот на него нужно было покупать билет. А стоил билет денег каких-то запредельных — копеек 30. Несколько билетов действительно купили, но желающих добраться до Коктебеля на халяву было значительно больше. А у твоего внука от многодневной усталости подкосились ноги, смежились очи, поникла голова, и он уснул непробудным сном. Товарищи его не бросили. Верный друг Слава взвалил тело на свои богатырские плечи и понес. Отягощенный немалым грузом, он шел впереди радостной толпы и размахивал над головой билетами на катер. Контролер его сурово остановил: «С мертвыми — нельзя». Слава сгрузил бездыханное тело на пирс, вытер пот и ответил: «Он пока не мертвый — он еще живой». И в подтверждение своих слов залепил несчастному крепкую оплеуху: тело замычало. «Вот видите», — удовлетворенно сказал Слава. И тут случилось непредвиденное: внезапно налетевший порыв ветра вырвал из его рук билеты и смел их с причала. Слава, ни секунды не раздумывая, с приличной высоты сиганул следом за ними. Он нырял куда-то глубоко, что-то ловил и показывал контролеру прямо из воды какие-то скомканные бумажки, сопровождая процесс уловления отчаянными воплями: «Вот билеты! Вот! Уплывают!»

Милая бабушка, внука твоего под белые руки внесли на катер и сложили в уголку. А билеты у нас уже не спрашивали, справедливо решив, что чем быстрее мы растворимся в морской дымке, тем лучше.

Вот в Коктебеле стало совсем голодно, и в столовых народ недобрый безо всякого понимания и сочувствия, и домой надо как-то добираться. Так что «Милая бабушка вышли 25 коктебель главпочтампт до востребования твой любимый внук».

22

Бабушка очень любила читать. Привычка к чтению у нее появилась еще в детстве, несмотря на почти полное отсутствие образования. Она закончила три класса церковно-приходской школы, а вот дальше учиться уже не смогла: стала работать на чесалке — станке для чесания шерсти (устройство его я себе представляю неотчетливо), который был единственным источником пропитания семьи с четырьмя маленькими детьми. Двое старших уже выросли и жили отдельно, но, видимо, помогали не шибко.

Чем в это время занимался мой прадед, из бабушкиных рассказов я понять так и не смог. Она намекала на какую-то его чуть ли не революционную деятельность, но только ясно, что носило его бог весть где, а дети в это время едва не голодали. А иногда и голодали.

Рождество 1916 года. Вьюга в трубе то загудит, то затихнет. В доме нечего есть. Горит лампадка. Маленький Паша беззвучно плачет от голода. Громко плакать нельзя — заругают. Девочки — Саня и Оня — на печи. Ворочаются. Сон не идет. Старший, Федя, прикорнул на лавке. А ведь праздник. От этого стократ обиднее. Вдруг стук в окно. Мать встает и выходит на крыльцо. А там стоит большая крынка молока и целый каравай свежего хлеба. И никого. Мать возвращается в дом. Ставит на стол крынку, кладет хлеб. Говорит: «Садитесь есть». Хлеб режет большими ломтями. Наливает молоко в глиняную миску. Привычным жестом смахивает крошки со стола на ладонь и бросает их в рот. Дети возбуждены. Макают хлеб в молоко. Едят. Паша радуется больше всех: «Вот и у нас Рождество». Мать отворачивается. Встает. Выходит на крыльцо. Долго стоит, прислонившись лбом к холодной, как металл, бревенчатой стене. С Рождеством! Кто принес молоко и хлеб, они так никогда и не узнали.

Бабушка особенно любила Надсона и знала его стихи наизусть. Она говорила «Надс он». Вероятно, его поэма и была первыми взрослыми стихами, которые я запомнил. Закончив готовить обед, бабушка садилась к столу. Я — напротив. И она начинала с выражением: «Спит гордый Рим, одетый мглою, в тени разросшихся садов, полны глубокой тишиною ряды немых его дворцов». А я смотрел во все глаза и пытался представить себе гордый Рим, сады и всю эту довольно-таки забойную историю. В ней рассказывается, как к молодому патрицию по имени Альбинугрюмый привели на суд девицу. Дело происходит во времена Нерона, а девица — христианка. И патриций в нее влюбился. Дальше все в точности как у поэта-лауреата Пьера Корнеля — долг борется с сердечным влечением, и сердечное влечение побеждает. Вместо того чтобы приговорить христианку к съедению дикими зверями, патриций встает и говорит: «О Рим! И я христианин!» На этом месте бабушка делала паузу, чтобы неразумное дитя прониклось торжественностью трагической минуты. Насколько я помню, а подсматривать во вполне доступный сейчас текст мне отчего-то в лом, обоих съел тигр. Очень жалобная история. Но я, видимо в силу своей врожденной склонности к циническому восприятию действительности, никак не мог проникнуться сочувствием к патрицию и христианке, а скорее симпатизировал тигру, поскольку бедное животное, во-первых, наверняка было голодно, а во-вторых, похоже на любимого, только сильно подрощенного кота. Став постарше, я очень хотел подарить бабушке хоть какое-нибудь издание Надсона (сам я его пафосную лирику ценил не шибко), но ему не повезло — его не любил кто-то из наших революционных деятелей, то ли Ленин, то ли Крупская, то ли оба, и книги его долго не переиздавали. А когда Надсон все-таки вышел, бабушке было уже очень много лет. Я торжественно принес ей книжку, но она ее едва открыла и отложила. Это был, может быть, и Надсон, но с ее любимым Надс оном он ничего общего не имел. Те книги пахли по-другому.

Читала она не только любимого поэта. Еще девочкой она прочла нивовские собрания сочинений, которые брала у соседей. Моя бабушка Саня родилась в Пензенской губернии, во Вражском, в 1905 году. Ее родная деревня располагалась рядом с поместьем Тухачевских. Мавра Петровна — жена владельца имения — была по происхождению крестьянкой и с моей прабабкой дружила. Дети росли вместе (старшая сестра Сани Настя и Миша Тухачевский — погодки). Бабушка вспоминала, как будущий красный маршал вернулся домой после побега из германского плена. Он бежал несколько раз, его ловили и возвращали в крепость. В последний — удачный — побег за него на поверке будто бы откликался будущий президент Франции Шарль де Голль. Когда Миша все-таки добрался до дома, Саня — девочка двенадцати лет — пошла в сад, собрала тарелку малины и принесла ему. Он ел, а она говорила: «Михаил Николаевич, кушайте, я еще принесу, еще принесу». Ей было его до безумия жалко, такой он был истощенный и измученный.

У Тухачевских бабушка брала книги Писемского, Достоевского, Глеба Успенского и кого-то еще, кого я не запомнил. Мне кажется, она Достоевского не особенно-то и выделяла, но часто вспоминала: «Народ на Троицу гуляет, а я лежу в саду под яблоней и читаю „Братьев Карамазовых“».

А когда ей уже было за шестьдесят, из всей мировой литературы она открывала только одну книгу — «Войну и мир». Она читала роман, как сегодня смотрят сериалы. Прочитывала в день несколько страниц, а потом пересказывала нам за обедом. И надо сказать, что мои родители, а потом и я очень живо включались в обсуждение, какая же все-таки сволочь Анатоль Курагин, и как неправ был старый граф, и как хороша Наташа Ростова, и почему же эта графинюшка такая «русская душою». В очередной раз, дочитав книгу, бабушка ее откладывала на пару лет, а потом открывала снова. Так и читала, до тех пор пока позволяли зрение и память.

Вот этой-то бабушкиной привязанностью к Толстому я однажды и воспользовался — совершенно бессовестно и в самых корыстных целях.

Шурик говорил: «Чтобы научиться играть, нужно проигрывать. Причем проигрыш должен быть по-настоящему болезненным. Если ты от скуки попиляешь по копеечке за вист, никакого толку не будет. Так ты можешь всю жизнь играть и ничему не научишься. Ну проиграешь три рубля — это же не катастрофа. А вот если тебя так больно саданет, что ты потом уснуть не можешь, ворочаешься, и все вспоминаешь расклады, и считаешь варианты, и понимаешь, какой же ты был лох, — вот тогда что-то, может, и сдвинется, что-то войдет в ум по-настоящему».

Шурик играл хорошо. Я играл хуже. Но однажды он остался без партнера, а предстояло ехать на гастроль в финансовый институт: договоренность была жесткая, а постоянный партнер Шурика некстати растворился в воздухе. Шурик походил-походил по общаге и встретил меня.

— Поехали к финансистам распишем, — не очень уверенно предложил он.

— Отчего не поехать, — как-то чересчур легко согласился я.

Шурик колебался. Мы с ним писали, и не раз. И мой уровень он хорошо знал, но его мучили предчувствия. Шурик посмотрел мне в глаза:

— Ты сегодня пил?

— Пил.

— Много пил?

— Немного. Три кружки пива.

— Закусывал?

— Закусывал. Яичницей в «Тайване».

— Ладно. Выветрится, — наконец решился мой опытный товарищ.

В преферанс, в отличие от бриджа (в бридж играют пара на пару), каждый играет за себя, и если один начинает несколько навязчиво подыгрывать другому, можно и канделябрами получить. Но на лапу можно играть и осторожно, так, чтобы сговор особенно в глаза не бросался, и его можно было объяснить, например, недосмотром или ошибкой. У каждой пары, которая расписывает, скажем так, не совсем по правилам, есть своя система сигналов, с помощью которой один налапник дает другому знать о своей руке. Причем дать знать надо так, чтобы противник сигнал не разгадал. Мы с Шуриком таким парным катанием до сих пор не занимались. Это и было главной причиной его сомнений.

Пока мы ехали, он рассказывал мне основные сигналы, которые были приняты у него с напарником. В частности, когда на руке хороший распас, нужно свернуть веер, положить карты длинной стороной параллельно краю стола и прикрыть их ладонями. Жест довольно естественный и подозрения не вызывает.

Была и другая причина его беспокойства. Шурик знал, что я еще никогда не расписывал по-крупному, а это совсем другая игра.

Мы приехали в общагу финансового института. Зашли в условленную комнату. Сняли куртки. Нас встретили два не слишком симпатичных молодых человека, которые осмотрели меня цепкими глазками и переглянулись. Шурика они знали хорошо. Он здесь был не впервые.

Назад Дальше