Серебряный век. Портретная галерея культурных героев рубежа XIX–XX веков. Том 3. С-Я - Павел Фокин 38 стр.


…Еще после нескольких писем и телефонных бесед с таинственной Черубиной выяснилось: у нее рыжеватые, бронзовые кудри, цвет лица совсем бледный, ни кровинки, но ярко очерченные губы со слегка опущенными углами, а походка чуть прихрамывающая, как полагается колдуньям. От стихов, действительно, веяло немножко шабашем; но сердце девушки отдано рыцарю, „обагрившему кровью меч в дверях пещеры Вифлеема“… Она называла себя также „инфантой“ и жаловалась на безысходное одиночество, от которого не спасал и „Святой Грааль, в себя принявший скорби мира“.

После долгих усилий мне удалось-таки кое-что выпытать у „инфанты“: она и впрямь испанка родом, к тому же ревностная католичка; ей всего осьмнадцать лет, воспитывалась в монастыре, с детства немного страдает грудью. Проговорилась она еще о каких-то польских приемах в особняке „на Островах“ и о строжайшем надзоре со стороны отца-деспота (мать давно умерла) и некоего монаха-иезуита, ее исповедника… В то время письма, сопровождавшие стихи (были письма и без стихов), сквозили тоской одиночества, желанием довериться кому-нибудь, пойти навстречу зовам сердца… Наши беседы стали ежедневны. Я ждал с нетерпением часа, когда – раз, а то и два в день – она вызывала меня по телефону.

Наконец, Кузмин приехал меня предуведомить:

– Дело зашло слишком далеко. Надо положить конец недостойной игре! Вот номер телефона: позвоните хоть сейчас. Вам ответит так называемая Черубина… Да вы, пожалуй, и сами догадаетесь? Она – не кто иной, как поэтесса Елизавета Ивановна Дмитриева, ненавистница Черубины, школьная учительница, приятельница Волошина.

…Кто эта школьная учительница Дмитриева, ненавистница Черубины, околдовавшая меня Черубиной? Я совершенно не представлял себе ее внешности. Знал только, что она молода и что кругом восхищались ее острословием, едкостью стихотворных пародий. Ах, лишь бы что-нибудь в ее плотском облике напоминало чудесный мираж, живший в моем воображении!

…Было десять вечера, когда раздался ее звонок. Я стал прислушиваться к шагам горничной, побежавшей на звонок в переднюю, затем к ее, Черубининым, шагам… Сердце мое стучало. В эту минуту судьба произносила свой приговор, в душе с самого затаенно-дорогого срывался покров.

Дверь медленно, как мне показалось, очень медленно растворилась, и в комнату вошла, сильно прихрамывая, невысокая, довольно полная темноволосая женщина с крупной головой, вздутым чрезмерно лбом и каким-то поистине страшным ртом, из которого высовывались клыкообразные зубы. Она была на редкость некрасива. Или это представилось мне так, по сравнению с тем образом красоты, что я выносил за эти месяцы? Стало почти страшно. Сон чудесный канул вдруг в вечность, вступала в свои права неумолимая, чудовищная, стыдная действительность. И сделалось до слез противно и вместе с тем жаль было до слез ее, Черубину» (С. Маковский. Черубина де Габриак).

ЧЕХОВ Антон Павлович

17(29).1.1860– 2(15).7.1904

Прозаик, драматург. Публикации в журналах «Будильник», «Северный вестник», «Русская мысль», «Осколки», в газетах «Стрекоза», «Новое время» и др. Сборники рассказов «Пестрые рассказы» (М., 1886), «Невинные речи» (М., 1887), «В сумерках» (М., 1887), «Рассказы» (М., 1888), «Хмурые люди» (М., 1890) и др. Повести «Степь» (1888), «Скучная история» (1889), «Дуэль» (1891), «Палата № 6» (1892), «Мужики» (1897), «Моя жизнь» (1900), «Дом с мезонином» (1896), «В овраге» (1900) и др. Публицистическая книга-исследование «Остров Сахалин» (СПб., 1894). Пьесы «Иванов» (1887), «Медведь» (1888), «Предложение» (1888), «Леший» (1890), «Свадьба» (1890), «Юбилей» (1891), «Чайка» (1896), «Дядя Ваня» (1897), «Три сестры» (1901), «Вишневый сад» (1903, опубл. 1904).


«Он был красавец. У него было большое открытое лицо с добрыми смеющимися глазами. Беседуя с кем-либо, он иногда пристально вглядывался в говорящего, но тотчас же вслед опускал голову и улыбался какой-то особенной, кроткой улыбкой. Вся его фигура, открытое лицо, широкая грудь внушали особенное к нему доверие – от него как бы исходили флюиды сердечности и защиты… Несмотря на его молодость, даже юность, в нем уже тогда чувствовался какой-то добрый дед, к которому хотелось прийти и спросить о правде, спросить о горе и поверить ему что-то самое важное, что есть у каждого глубоко на дне души. Антон Павлович был прост и естественен, он ничего из себя не делал, в нем не было ни тени рисовки или любования самим собою. Прирожденная скромность, особая мера, даже застенчивость, – всегда были в Антоне Павловиче» (К. Коровин. Воспоминания о современниках).


«Многие впоследствии говорили, что у Чехова были голубые глаза. Это ошибка, но ошибка до странного общая всем, знавшим его. Глаза у него были темные, почти карие, причем раек правого глаза был окрашен значительно сильнее, что придавало взгляду А. П., при некоторых поворотах головы, выражение рассеянности. Верхние веки несколько нависали над глазами, что так часто наблюдается у художников, охотников, моряков – словом, у людей с сосредоточенным зрением. Благодаря пенсне и манере глядеть сквозь низ его стекол, несколько приподняв кверху голову, лицо А. П. часто казалось суровым. Но надо было видеть Чехова в иные минуты (увы, столь редкие в последние годы), когда им овладевало веселье и когда он, быстрым движением руки, сбрасывал пенсне и, покачиваясь взад и вперед на кресле, разражался милым, искренним и глубоким смехом. Тогда глаза его становились полукруглыми и лучистыми, с добрыми морщинками у наружных углов, и весь он тогда напоминал тот юношеский известный портрет, где он изображен почти безбородым, с улыбающимся, близоруким и наивным взглядом несколько исподлобья. И вот – удивительно – каждый раз, когда я гляжу на этот снимок, я не могу отделаться от мысли, что у Чехова глаза были действительно голубые.

Обращал на себя внимание в наружности А. П. его лоб – широкий, белый и чистый, прекрасной формы: лишь в самое последнее время на нем легли между бровями, у переносья, две вертикальные, задумчивые складки. Уши у Чехова были большие, некрасивой формы, но другие такие умные, интеллигентные уши я видел еще лишь у одного человека – у Толстого.

Помнится мне теперь очень живо пожатие его большой, сухой и горячей руки, – пожатие, всегда очень крепкое, мужественное, но в то же время сдержанное, точно скрывающее что-то. Представляю также себе и его почерк: тонкий, без нажимов, ужасно мелкий, с первого взгляда – небрежный и некрасивый, но, если к нему приглядеться, очень ясный, нежный, изящный и характерный, как и все, что в нем было» (А. Куприн. Памяти Чехова).


«Мне кажется, что всякий человек при Антоне Павловиче невольно ощущал в себе желание быть проще, правдивее, быть более самим собой, и я не раз наблюдал, как люди сбрасывали с себя пестрые наряды книжных фраз, модных слов и все прочие дешевенькие штучки, которыми русский человек, желая изобразить европейца, украшает себя, как дикарь раковинами и рыбьими зубами. Антон Павлович не любил рыбьи зубы и петушиные перья; все пестрое, гремящее и чужое, надетое человеком на себя для „пущей важности“, вызывало в нем смущение, и я замечал, что каждый раз, когда он видел перед собой разряженного человека, им овладевало желание освободить его от всей этой тягостной и ненужной мишуры, искажавшей настоящее лицо и живую душу собеседника. Всю жизнь А. Чехов прожил на средства своей души, всегда он был самим собой, был внутренно свободен и никогда не считался с тем, чего одни – ожидали от Антона Чехова, другие, более грубые, требовали. Он не любил разговоров на „высокие“ темы.

…Красиво простой, он любил все простое, настоящее, искреннее, и у него была своеобразная манера опрощать людей» (М. Горький. Литературные портреты).


«Злым Чехова я никогда не видал; раздражался он редко, а если и раздражался, то изумительно умел владеть собой. Но и холодным я его не видал. Холоден он бывал, по его словам, только за работой, к которой он приступал всегда уже после того, как мысль и образы его будущего произведения становились ему совершенно ясны, и которую он исполнял почти всегда без перерывов, неукоснительно доводя до конца.

– Садиться писать нужно тогда, когда чувствуешь себя холодным, как лед, – сказал он однажды.

Но, конечно, это была совсем особая холодность. Ибо много ли среди русских писателей найдется таких, у которых душевная чуткость и сила восприимчивости были бы сложнее, больше чеховских?» (И. Бунин. Воспоминания).


«Чехов принял меня в своем маленьком уютном кабинетике на ауткинской даче. Покончив с делами, мы поболтали о разных разностях, просто и непринужденно. Но эта простая и непринужденная беседа оставила во мне сильное впечатление, и мне показалось, что, наблюдая в тот вечер за всей повадкой Чехова, я схватил ключ к основному мотиву творчества этого изящного певца русских „сумерек“.

Размеренно звучал низкий басок Чехова. Он говорил спокойно и неторопливо. Почти перед каждой фразой он делал небольшую паузу. Казалось, он произносил фразу после того, как она целиком сложилась у него в голове. Глаза смотрели приветливо, но серьезно и сосредоточенно. Лишь временами на его задумчивое лицо вдруг низлетала прелестная улыбка, и тогда лицо на мгновенье молодело, освещаясь задорным весельем. Словно из какой-то потаенной складки его души вдруг на минуту выглядывал очаровательный Антоша Чехонте. Но – только на мгновенье. И на утомленное лицо его вновь ложились тени, навеянные думами и тяжелым недугом.

О людях и их делах Чехов говорил благожелательно, но с оттенком снисходительной иронии. Ни во внешности, ни в речах его не было ни малейшей аффектации» (А. Кизеветтер. На рубеже двух столетий).


«В Чехове я не примечал страстного отношения к какому-либо предмету. Он трунил, подсмеивался в жизни, как трунит и подсмеивается в своих письмах. Он всегда наблюдал, когда говорил, то есть большую часть фраз в обыкновенной приятельской беседе произносил, как бы испытывая, какое они вызывают впечатление, и верно ли, что именно такое впечатление впоследствии они вызовут. Может быть, это выходило у него иначе при интимной беседе. При таких беседах мне с ним не приходилось присутствовать. У него, как известно, была большая записная книжка, куда он заносил все, что бросалось ему в глаза или внезапно приходило на ум, без всякого порядка и системы – как материал. И мне постоянно казалось, что когда он слушает, когда улыбается и бросает фразы, на которые ждет реплик, то все время заполняет свою книжку.

…Чехов был чрезвычайно самолюбив, и при этом самолюбив скрытно. Он прибегал к шуточкам, потому что боялся излияний. Как будут приняты излияния? А вдруг вызовут холод и отказ? Он был крайне мягок, деликатен и уступчив – мало того, ласков, когда чувствовал, что одаряет людей, что может одарить их бесспорным превосходством своего интеллекта. Впрочем, это черта обычная у самолюбивых художников» (А. Кугель. Листья с дерева).


«В Чехове был гений неподвижности. Не мертвого окостенения: нет, он был живой человек, и даже редко одаренный. Только все дары ему были отпущены сразу. И один (если и это дар) был дар – не двигаться во времени.

Всякая личность (в философском понятии) – ограниченность. Но у личности в движении – границы волнующиеся, зыбкие, упругие и растяжимые. У Чехова они тверды, раз навсегда определены. Что внутри есть – то есть; чего нет – того и не будет. Ко всякому движению он относится как к чему-то внешнему или как внешнее его понимает. Для иного понимания надо иметь движение внутри. Да и все внешнее надо уметь впускать в свой круг и связывать с внутренним в узлы. Чехов не знал узлов и был такой, каким был, – сразу. Не возрастая – естественно был он чужд и „возрасту“. Родился сорокалетним – и умер сорокалетним, как бы в собственном зените.

„Нормальный человек и нормальный прекрасный писатель своего момента“, – сказал про него однажды С. Андреевский. Да, именно – момента. Времени у Чехова нет, а момент очень есть. Слово же „нормальный“ – точно для Чехова придумано. У него и наружность „нормальная“, по нем, по моменту. Нормальный провинциальный доктор с нормальной степенью образования и культурности, он соответственно жил, соответственно любил, соответственно прекрасному дару своему – писал. Имел тонкую наблюдательность в своем пределе – и грубоватые манеры, что тоже было нормально.

…Чехов, уже по одной цельности своей, – человек замечательный. Он, конечно, близок и нужен душам, тяготеющим к „норме“ и к статике, но бессловесным. Он их выразитель в „искусстве“.

…Чехов был „нормальный“ человек и писатель „момента“, то есть и нормы, взятой в статике» (З. Гиппиус. Живые лица).


«Чехова разрывали на части всевозможные политические и литературные лагери: делали его позитивистом, социалистом, марксистом, народником, декадентом и даже мистиком; но последняя попытка неудачнее всех остальных. Ежели у Чехова и была жажда религии, то жажда эта осталась навсегда неутоленною; а что касается до подлинных религиозных переживаний его, то можно сказать о нем то же, что он говорил об одном из своих героев: „Небольшой кусочек религиозного чувства теплился в груди его наравне с другими нянюшкиными сказками“. Или то, что он сам о себе говорит: „Я давно растерял свою веру и только с недоумением поглядываю на всякого интеллигентного верующего“. И в этом, впрочем, как и во всем остальном, Чехов – истинный представитель религиозного сознания русской интеллигенции» (Д. Мережковский. О Чехове. 1905).

ЧЕХОВ Михаил Александрович

16(28).8.1891 – 30.9.1955

Драматический актер, артист кино, мемуарист. На сцене с 1913. Роли: Мальволио («Двенадцатая ночь» Шекспира, 1917), Эрик XIV («Эрик XIV» Стриндберга, 1921), Гамлет («Гамлет» Шекспира, 1924), Аблеухов («Петербург» по Андрею Белому, 1925), Хлестаков («Ревизор» Гоголя) и др. Племянник А. Чехова. С 1928 – за границей.


«Мы были приглашены к Марье Павловне, где были все Чеховы, живущие в Москве, а среди них и сын Александра Павловича, Михаил, молодой ученик школы Художественного театра, поразивший нас талантливостью жестов: они с сыном Ивана Павловича, студентом Володей, прощаясь в прихожей, что-то манипулировали со шляпами так забавно, что мы из столовой, глядя на них, очень смеялись.

Кто-то сказал:

– Это совершенно по-чеховски! Новое поколение.

А через несколько лет я видел Мишу в Первой студии Художественного театра в пьесе, переделанной из рассказа Диккенса „Сверчок на печи“, и его игра меня взволновала до слез» (И. Бунин. Воспоминания об А. П. Чехове).


«Он вызывал к себе общий интерес поведением – скромным, странным, чуть застенчивым и одновременно раскованным. Остро вглядываясь во все и всех вокруг, он без видимой окружающим причины начинал смеяться – что-то усматривал, откладывал в актерскую память. Незаметно мы начали следить за ним, за его жизнью, как за художественным произведением, в котором все любопытно. Ему прощали выходки, с общей точки зрения, необъяснимые. Я думаю, он ошеломлял, подчинял всех талантом. Сверкающие грани воистину божьего дара своим невиданным разнообразием изумляли меня на протяжении многих лет как партнершу и зрительницу. И прежде других его актерских особенностей я почувствовал на себе озорство, почти хулиганство на сцене, идущее от неуемности сил, таланта и фантазии.

…Надо сказать, что талант Чехова засверкал высоко над всеми актерскими удачами и с первого же представления стал центром победы и внимания прессы. И так уже повелось: одобрение, поощрение, наконец, восхищение вызывали многие, а Чехов сотрясал, смещал понятия о границах актерских возможностей. Да правду сказать, единственный он был среди нас, не нашелся другой такой и вообще никогда больше. Только как рассказать об этом странном человеке и артисте, так трудно поддающемся моему анализу? Буду писать о нем, как запомнила.

Чехов был реальной фантастикой, если такая может быть. Но если и не может – он все равно был ею. Ни в какие термины, ни в какие привычные понятия он не укладывался. Его дар и страсть к импровизации иногда выливались в чистое озорство, но сколько пищи они давали фантазии партнера. Перед выходом он не застывал в сосредоточенности, – наоборот, балагурил, шалил. На сцену выбегал и в роль вскакивал на ходу, но как глубоки, истинны, какой-то высшей правдой были все его образы. Он любил преувеличенный грим, смелую до дерзости сценическую повадку, но никогда не играл „извне“ – всегда „изнутри“. Его искусство, даже когда он позволял себе экстравагантность, было реалистически мощным. Он жил на сцене словно невзначай, летал, будто Меркурий одолжил ему крылышки, смеялся над собой, смешил партнера, а в результате возникало высокое творчество, исторгавшее из зрительских сердец все, что он хотел, – гомерический смех, исступленную боль, несдерживаемые слезы. И тут же мог весело подмигнуть кому-нибудь из актеров, только что плакавших вместе со всем залом. Он один так умел, он один так смел, ему одному это было дозволено. Есть такая картинка: Гаррик-трагик задумчиво сидит у стола, а в щель приоткрытой двери весело посматривает на себя самого Гаррик-комик. Вот такая раздвоенность всегда отмечала на сцене Мишу Чехова» (С. Гиацинтова. С памятью наедине).


«После Шаляпина не было в России никогда еще столь любимого, столь почитаемого художника сцены, как Чехов. Для самых разных слоев русского народа он был, казалось, источником духовного утешения. Я не могла решиться просить позировать мне такого прославленного молодого артиста, поэтому кто-то взял на себя роль посредника. Когда я пришла к нему, опоздав по недоразумению, он сам открыл мне дверь, среднего роста, самой обычной наружности: „Я уже боялся, что Вы не придете! Я уже два часа стою на балконе и жду Вас“, – так приветствовал он меня. Я сразу же принялась за работу, так как его время было ограниченно. …Во время сеанса был сварен очень крепкий кофе, что по тем временам было небывалой роскошью в России, и мне пришлось иметь дело не только с интересным лицом моей модели, но и с самыми глубокими вопросами, какие когда-либо были заданы мне. В этом нервном, оживленном юмором лице обращал на себя внимание большой лоб прекрасной формы, другие черты, мягкие и подвижные, позволяли предположить: это лицо способно безгранично преображаться. Вопросы его не были абстрактными, они были продиктованы самыми глубокими переживаниями человеческой души, познавшей также ад. Каждое его слово было будто вновь образовано, каждая фраза построена своеобразно. Отвечая на эти вопросы, я заново смогла пережить все величие того, что передавала ему. Сила, высочайшая энергия – такова, очевидно, была суть этого человека. Он не упрощал проблему и не отступал перед ней. И позже я могла наблюдать, как основательно он подходил к вопросу, как он мог работать над ним.

Назад Дальше