Деррида - Пол Стретерн 3 стр.


Мы считаем это событие имевшим место благодаря тем или иным свидетельствам, которые по своей природе открыты для толкований, изменений или даже опровержений. Мы воспринимаем Холокост научно достоверным событием, но отнюдь не абсолютно достоверным. Но здесь цель Дерриды отнюдь не сводится к ниспровержению и отрицанию. Его главная цель состоит в том, чтобы включить те самые элементы, которые логика и ясность стремились исключить из потока нашей интуиции.

При низведении нашего опыта к такому знанию мы исключаем все богатство нашего опыта. Впрочем, это утверждение тоже не блещет оригинальностью. Знание абстрактно, мы «извлекаем» его из нашего опыта. Оригинальное значение латинского корня «абстракт» – «вытягивать, вытаскивать, извлекать». Другими словами, мы так или иначе сужаем целое.

Процесс этот был инициирован в человеческом опыте не для того, чтобы отыскать какую-то абсолютную истину, а ради выживания, чтобы воспользоваться опытом, обрести власть над окружающим миром. Он был техническим, научным – предшествующим более поздним притязаниям на «абсолютную истину».

Однако главным доводом Дерриды было отнюдь не то, как мы применяем наше знание, будь оно интуитивным или «логическим». Как же мы выражаем себя и наше знание? Посредством языка. Но его тоже нельзя назвать абсолютным, точным или логичным. Каждое слово, каждая фраза и даже то, как мы связываем их в предложения, порождает неясные двусмысленности. Язык избегает ясности и точности.

Каждое слово имеет свое собственное значение или значения. Но оно также несет в себе более или менее скрытые коннотации. Существуют каламбуры, омофоны, туманные референции, различные толкования слов, многозначные корни, двойные значения и так далее. В разговоре мы можем намеренно прибегать к таким двусмысленностям.

Комик может сделать акцент на какой-нибудь невинной реплике, открытой для отнюдь не невинного толкования. В определенных обстоятельствах какая-нибудь наша фраза способна стать двусмысленной («В Белом доме не будет побелки»).

То же самое и в письменной речи. Читатель волен добавлять свою собственную интерпретацию, отношение и смысл. Слова на странице – сами по себе туманные – не более чем резонатор для читательской интерпретации.

Деррида доводит этот анализ до крайности. Разница без «позитивных терминов» идентичности означает, что на этом нижнем уровне смыслов язык почти полностью текуч. Если идентичности не существует, то нет и концептов – их на самом деле невозможно осмыслить.

Этот уровень – с его двусмысленностью каламбуров и шуток, смыслов, взаимно перетекающих один в другой, и так далее – не терпит ясности. Но при этом он ускользает и от метафизического «присутствия» абсолютной истины, которую западная философия пытается навязать языку. На этом уровне – аналогично области бессознательного – язык сохраняет свой богатый творческий беспорядок неразрешимости среди различий.

Элемент двусмысленности в языке был хорошо понятен поэтам всех времен. Возможно, именно этим объясняется то, как были восприняты в Соединенных Штатах идеи Жака Дерриды, когда он изложил их в своей речи, произнесенной в Университете Джона Хопкинса в 1966 г. Здесь подход Дерриды к языку восприняли как острый и оригинальный инструмент литературной критики.

Он помогал распознать в литературном тексте новые референции и значения, создающие собственные подтексты. Он способствовал открытию тайных интенций, завуалированных метафизических допущений и закамуфлированных двусмысленностей. И вместе с тем философское сообщество приняло Дерриду не столь восторженно. Что же он там пытается сказать?

Ответ Дерриды на этот вопрос далек от точности в той же степени, в какой – по его мнению – язык избегает однозначности. Но язык все-таки имеет смысл. Он возник как средство общения. Даже если это общение выражало невербализуемую власть говорящего над слушающим, однако, подобно невнятным первобытным крикам, его целью была коммуникация.

И эта передача более или менее однозначного смысла остается главной целью языка. Литература как разновидность искусства непрерывно играет с языком и использует его игривый двусмысленный элемент. Но даже тогда текст редко сводится к полной бессмыслице.

Дадаизм, сюрреализм и тому подобные «измы» извлекают свою силу из смещений смыслов, туманных и прозрачных намеков и тому подобного. Не будь этого, каждый «бессмысленный» текст имел бы одинаковый эффект.

Но в чем же польза анализа Дерриды? Он показывает, как смысл текста обрастает различными конвенциями и содержит свои собственные коды. Он показывает, как текст обретает смысл, а не то, что он значит. Он показывает, как текст упрощается.

Это метод упрощения богатства языка с целью манипулирования стар как мир. Мы находим его уже у первых философов. Деррида иллюстрирует это примером из «Федра» Платона. Платон упоминает древнеегипетского бога Тота, который объяснял царю Египта преимущество умения читать и писать для его подданных. Это-де разовьет у них память и наделит их мудростью. Тот утверждал: «Мое изобретение – снадобье («фармакон») для укрепления памяти и мудрости». Но царь возражал, говоря, что письменность произведет обратный эффект: «Такое нововведение приведет к забвению в душах тех, кто им владеет, ибо нет надобности развивать память тому, кто полагается на то, что написано».

Тот просто открыл снадобье, «фармакон», годный для напоминания, но не для самой памяти. То же самое касается и мудрости. Царь отметил, что письменность просто наделит его подданных видимостью мудрости, а не ею самой, породит иллюзию мудрости, а не реальную глубинную мудрость.

Деррида указывает, что миф Платона содержит бинарные оппозиции типа «или/или». Или письменность хороша для памяти, или нет. В то время как она может быть и такой, и такой. Внимание Дерриды сосредоточено на слове «фармакон». В переводе с греческого оно означает «лекарство, снадобье» (отсюда происходит слово «фармакология»).

Но «фармакон» также означает «яд», «зелье» или «колдовские чары». Таким образом, это слово охватывает обе стороны спора. Письменность может усилить память, но может и отравить ее. В этом контексте значение слова «фармакон» становится зыбким, и эта зыбкость порождает différence, различие. Идентичность, бинарные оппозиции, «или/или» – все это устраняется, и вместо этого мы получаем двусмысленность различия. Логика платоновского спора начинает распадаться, и вместо нее мы получаем неразрешимость.

Неудивительно, что американских философов выступление Дерриды впечатлило меньше, чем их европейских коллег. Такой подход, возможно, и хорош для литературы, но какое, черт возьми, отношение он имеет к чистоте философского довода? Он нацелен лишь на то, чтобы еще больше замутить воду, затуманить проблему, разрушить концепты. Философия стремилась устранить такую двусмысленность. Зачем пытаться снова ее ввести?

Деррида опровергал эти возражения двумя доводами. Во-первых, он пытался вскрыть условности, которыми оперирует философия, ее допущения и скрытые коды. Во-вторых, показать, что весь язык построен на двусмысленностях. Он избегает тождественности с любым реальным предметом, и не замечать этого – значит не замечать всю полноту того, чем является язык.

Философы не единственные, кто отнесся к этому доводу с прохладцей. Ученые посчитали высказывания Дерриды банальной бессмыслицей. Любой научный закон считается действующим до тех пор, пока его не опровергнут – причем не введением вербальных двусмысленностей.

Юристы и политические мыслители восприняли доводы Дерриды как шутку. Он и сам подчеркивал: каждый в своем контексте сохранил собственные условия и допущения. В какой степени они это осознавали и что для них это значило – совершенно иной вопрос.

Деррида назвал свой процесс аргументации, или философский подход (назовите это как сочтете нужным), «деконструкцией». Это довольно точно объясняет то, что он делает. Деконструкция расчленяет то, что в тексте имплицитно было сведено воедино. Монументальный авторитет текста рассыпается в прах. Вместо одного прочтения возникает сразу несколько. После первой же лекции Дерриды в Университете Джона Хопкинса деконструктивизм быстро превратился в модную интеллектуальную доктрину.

Деконструкция, неразрешимость, апория, différence и тому подобное стремительно стали культовыми словечками университетских кампусов. В Университете Джона Хопкинса и в Йеле деконструктивизм был встречен с энтузиазмом. Другие университеты с равной страстью отвергали его. Этот раскол в академическом сообществе США вскоре эхом повторился во всем мире. В целом философы Франции и стран континентальной Европы были готовы слушать новоявленного сотрясателя основ. А вот Британия и другие англоязычные страны отнеслись к нему с изрядной долей скепсиса.

Это бинарное сверхупрощение породило горячие споры и в других научных областях. Деррида обрел ярых последователей среди философов и литературных критиков. Физики и математики же считали его заявления бессмыслицей. В царстве относительности не было места для релятивизма[1].

В мае 1968 г. Париж охватили студенческие волнения. Студенты вступали в уличные стычки с полицией, и левый берег Сены стал ареной невиданных ранее беспорядков. Теснимые водометами и слезоточивым газом, молодые мятежники возводили баррикады, метали в полицейских булыжники и в конечном счете захватили Сорбонну и взяли под свой контроль центр французской столицы на южном берегу Сены.

Бунтарский дух распространился и на другие университеты Франции и был поддержан рабочими на нескольких крупных фабриках. Жизнь в стране на какое-то время замерла. Многие французы поддерживали студентов, но опасались коллапса государства. Молодежный бунт явился результатом предшествующих лет безраздельной власти государства, кульминацией которой стали десять лет авторитарного правления стареющего генерала Шарля де Голля. В США, Великобритании, ФРГ и многих других странах социальные и культурные трансформации 1960-х также шли полным ходом.

Массовые демонстрации против ядерного оружия и войны во Вьетнаме, революция в общественных нравах, победное шествие рок-музыки и движения хиппи, а также послевоенное изобилие – все это мало что изменило в жизни Франции. Система образования продолжала держать молодежь под строгим контролем.

Программа школьного обучения была жесткой и заканчивалась сдачей пугающего экзамена на аттестат зрелости, который означал для школьников или успех, или неудачу в будущей жизни. Более того, школьные программы были расписаны с такой скрупулезной точностью, что министр образования четко знал, какая страница какого учебника будет изучаться в данный час данного дня в каждой школе по всей стране.

По контрасту со средней школой высшее образование являло собой полную неразбериху: скудное и давно устаревшее оборудование, переполненные лекционные залы, куда могла поместиться лишь половина желающих, устаревшие и бесполезные учебные курсы, которые читались престарелыми и некомпетентными преподавателями. Не говоря уже про убогие жилищные условия самих студентов.

Новая, постсартровская волна парижских философов – таких как Фуко, Барт, Деррида и другие, группировавшиеся вокруг журнала Tel Quel, – демонстрировала протест против интеллектуальной стерильности французского общества. В таком контексте проще понять некоторые эксцессы этого движения. Упор, который Деррида делал на «текучести» языка, становится более понятным, если рассматривать его на фоне авторитарных эдиктов французской образовательной системы. Его настойчивое подчеркивание «разницы», а отнюдь не тождества слов с их денотатами, подрывало взгляды тогдашних ортодоксов от лингвистики.

Обитали же они, и по-прежнему обитают, в заповеднике Académie Française, которая все так же делает заявления по поводу чистоты французского языка (вроде исключения из него «американизмов» и других заимствований из английского) и по поводу точных значений французских слов. Такие ограничения порождают ощущение деспотизма, они бьют по самому образу мыслей, глубоко проникают в сознание.

Жители англоязычных стран, чей язык не находится под угрозой и с каждым днем все глубже внедряется в другие языки мира, с трудом представляют себе эту проблему. Более того, английский сохранил свое единообразие именно благодаря этой своей способности адаптироваться, усваивать и противостоять. (По контрасту посмотрим на судьбу арабского языка. Классическую арабскую вязь могут прочесть и в Марокко, и на Филиппинах, однако разговорные варианты арабского языка разошлись столь далеко, что понятны лишь у себя дома.)

В середине XX в. американский вариант английского языка вдохнул, так сказать, новую жизнь в замшелую чопорность собственно английского, этой лингва франка Британской империи, занимавшей треть земного шара. И в то же время британский английский в известной мере упорядочил, облагородил и свел воедино американский, индийский, австралийский и африканский варианты.

Именно этот факт побудил многих американских критиков Дерриды воспринять налагаемые им на язык ограничения и вытекающие из них философские выводы как неуместные в отношении англоговорящего мира. Мы уже знаем, как язык может жить собственной жизнью, как слова обретают новые смысловые оттенки или даже абсолютно новые значения.

Стоит лишь вспомнить такие слова, как «гей», «фрик» или «месседж», чтобы понять, что английский язык пребывает в постоянном движении. Деррида в известном смысле боролся за свободу того, что носители английского языка воспринимали как должное. Однако главной его целью было не это, а стремление показать, что весь язык по своей природе текуч и подвижен.

В начале мая 1968 г. Деррида активно участвовал в различных маршах протеста и демонстрациях. Он даже организовал в École Normale Supérieure ассамблею, где состоялись свободные дебаты между студентами, сочувствующими им преподавателями и заезжими модными интеллектуалами, не желавшими отставать от жизни.

На одном из таких собраний в Сорбонне присутствовал сам Сартр, которого, однако, тут же освистали. Возможно, философ и симпатизировал студентам, но, по правде говоря, он утратил контакт с молодым поколением французов. Старикам не дано понять устремлений молодых. Даже Деррида вскоре обнаружил, что ему трудно воспринимать анархию, невнятность требований, популизм, а порой и откроенное филистерство бунтующих.

Накал молодежных страстей нашел свое отражение в таких уличных надписях-граффити, как «Под мостовой лежит пляж», «Завтра воссияет сегодня» и «Мы – письмена на стене», лишенных каких-либо претензий на интеллектуальность (именно поэтому Сартр и не нашел общего языка с молодежью).

Деррида сочувствовал студенчеству, но занимал сдержанную позицию. Да и что он мог сказать на фоне кипящего бунта молодых?

Мир с удивлением взирал на то, как главная культурная столица планеты превращается в декорацию для анархистской пирушки. Между тем де Голль запаниковал и даже тайно уехал в Германию для консультаций с военными (а именно с французским командованием во французской зоне оккупации Германии).

Де Голль получил поддержку военных. Бунт молодых тем временем сошел на нет, когда студенты отправились на каникулы на острова Греции. Однако урок был усвоен. Былые дни закончились. Вскоре де Голль ушел в отставку, а еще через год умер. Франция вошла в современный мир, ступив на путь популистской демократии и молодежной культуры. Рабочие получили повышение зарплат, студенты – право голоса в системе образования.

Лекции Дерриды в École Normale Supérieure обрели необычайную популярность. Симпатичный, всегда одетый с иголочки, с гривой зачесанных назад волос, он вскоре стал культовой фигурой.

Думается, это вряд ли было бы возможно, не взъерошь он кое-кому перышки в душной голубятне парижских интеллектуалов. Первоначально Деррида разделял взгляды своего современника Фуко, фигуры не менее колоритной: бритая голова, дизайнерские очки и светлые свитера-водолазки. Культурный релятивизм Фуко был близок лингвистическому релятивизму Дерриды.

Оба стали признанными лидерами движения, получившего название постструктурализм, который рассматривал любое знание как текстуальное (то есть как релятивистскую интерпретацию текста). История, психология, философия, антропология – все эти науки имели дело не столько с концептами, сколько со словами. В случае Фуко это привело к эпистемам (парадигмам) знания, в которое была «встроена» власть.

Это структурировало мышление в любую эпоху, направляя способ мысли и таким образом определяя то, о чем думают люди, а о чем нет, с какой целью они думают, и даже исключало возможность думать некими иными способами. Например, в эпоху Средневековья, когда считалось, что мир состоит из земли, воздуха, огня и воды и их производных, люди просто не могли постичь идею атомного строения материи. С наступлением каждой новой эпохи – вроде перехода эпохи Возрождения к веку Рационализма – возникала совершенно новая эпистема мысли.

Фуко рассматривал Декарта как воплощение века Рационализма. Задействовав разум для того, чтобы усомниться во всем, распороть саму ткань собственного существования (и косвенно несомненные факты предыдущего века и его эпистем), Декарт пришел к своему главному утверждению: «Я мыслю, следовательно, я существую». Однако Деррида сумел придраться к анализу Фуко. Используя язык разума для описания Декартова метода, Фуко сам задействовал эпистему века Рационализма.

Своим сомнением Декарт, сам того не замечая, фактически подорвал веру в тот разум, которому пытался приписать главенство. В разуме тоже можно усомниться. Текст Декарта открыт для более радикальной интерпретации, нежели та, которую предложил Фуко. Было ошибкой полагать, что мысль может использовать какой-либо язык, стоящий «вне» того самого языка, который она описывает.

Назад Дальше