Своим сомнением Декарт, сам того не замечая, фактически подорвал веру в тот разум, которому пытался приписать главенство. В разуме тоже можно усомниться. Текст Декарта открыт для более радикальной интерпретации, нежели та, которую предложил Фуко. Было ошибкой полагать, что мысль может использовать какой-либо язык, стоящий «вне» того самого языка, который она описывает.
Неудивительно, что Фуко болезненно отреагировал на эту критику, которая угрожала умалением всей системы его взглядов (как, впрочем, и любых других). С точки зрения Фуко, мелочные придирки Дерриды были всего лишь интеллектуальной игрой. Их вражда в конечном счете привела к расколу во всем лагере постструктурализма.
Хотя Фуко продолжал делать упор на текст, особенно в историческом документе, он утверждал, что, опираясь на тот или иной текст, можно анализировать структуру власти. Эпистема, которая определяла и ограничивала его написание, подразумевает некую систему политической власти. Такой исторический текст открыт конкретной интерпретации.
Деррида настаивал на том, что, как и любой текст, он открыт для самых разных интерпретаций. Восприятие любого исторического документа изменяется от века к веку. Возможно даже, что это способно освободить текст от единственного авторитарного толкования, но Дерриде можно возразить, что в этом случае такой текст интерпретируется любым образом.
Деррида не столь резко расходился во мнении со своим парижским современником Роландом Бартом. Барт был поборником семиологии, которая исследует в тексте смыслы «второго порядка».
Интеллектуальные «девственники», читающие любой текст с целью отыскать в нем авторские намерения, были признаны безнадежно наивными. Истинный смысл любого текста состоит в анализе символов и взаимосвязанных знаков, которые кроются под его поверхностью.
Барт отважно расширил этот анализ и вынес его далеко за границы философских и литературных текстов, распространив его на такие области, как мода, Эйфелева башня и даже рестлинг (где под поверхностью борются между собой все виды взаимосвязанных знаков).
Такой метод анализа текстов привел Барта к заявлению о «смерти автора». То, что сказал он (она), не важно. Автор – не более чем культурный конструкт: продукт возраста, пола, социального класса, социально-детерминированных ожиданий, аппетитов и так далее. В своих лучших проявлениях Бартов анализ показывал, как язык поверхностных структур способен охватывать тайную структуру логических посылок, придавая этим в высшей мере искусственным посылкам «естественный», «универсальный» или даже неизбежный характер. Например, это напрямую касалось буржуазного романа и тех бесспорных культурных ценностей, на которые тот опирался.
Деррида испытывал смешанные чувства относительно так называемой смерти автора. Он, как и следовало ожидать, аплодировал Барту за то, что тот обнажил скрытые допущения и сделал открытие: «универсальные истины» буржуазных ценностей есть не что иное, как произвольный конструкт предрассудков и предположений. Это совпадало с его собственным деконструкционистским подходом. В этом было больше свидетельств трансцендентного «присутствия» западной метафизики. Всегда нужно было разоблачать такую «истину» как чисто человеческую.
И в то же время Деррида осуждал любое допущение о том, что сама критика подобного рода способна выйти за границы человеческого и, так сказать, появиться на «дальней стороне» идеологии гуманизма, что когда-нибудь станет возможным высказывать суждения, свободные от гуманизма и его неизбежной предвзятости. Такое попросту невозможно. Сам язык, на котором формулировалась такая критика, будет неизбежно нести следы гуманистических допущений, которые лежат в его основе, на которых он произрастал в ходе своей истории. Это довод может показаться несколько рекурсивным, но его смысл достаточно ясен. Мы находимся в замкнутом кругу нашего дискурса.
Наша речь всегда будет зависима от того языка, которым мы пользуемся. Мы никогда не сможем выйти за границы ее неизбежно человеческой окраски. Это может показаться весьма печальным в том, что касается любой истины, лежащей за пределами согласованного обществом конструкта. Но есть и то, что способно вселить в нас оптимизм. Истина, какой мы ее знаем, тем единственным образом, каким мы ее знаем, должна оставаться «человеческой, предназначенной для людей».
К сожалению, как не замедлили отметить язвительные деисты и метафизики, то же самое может быть сказано и о метафизических и религиозных взглядах, которые уже давно являются частью языка. Деррида утверждает, что мы обязаны избавиться от этого «присутствия», и в то же самое время заявляет, что нам никогда не удастся отринуть «присутствие» гуманистическое. Трудно понять, как в нем уживается это противоречие – разве что в области «свободной интерпретации», которую он отстаивает и которая якобы вольна опровергать самое себя.
К концу 1960-х гг. Деррида становится знаменитой фигурой и в Европе, и в США. Его новоиспеченный «деконструктивизм» обретает такую же популярность, как и он сам; и вызывает не меньше споров. Не только философы и ученые отвергали его идеи как очевидные, никчемно сложные и даже как полную бессмыслицу (один известный английский академик утверждал, что его работа была и тем, и другим, и третьим – категоризация, которую даже сам Деррида вряд ли смог бы деконструировать).
В это же время последователи Дерриды стремительно обретали влияние далеко за пределами Йеля и Парижа. Однако силы реакции уже начали смыкать ряды. В большинстве старых университетов по обе стороны Атлантики деконструкции не нашлось места. Смерть автора могла иметь место где угодно, смерть же этих авторов была слишком преувеличена.
В 1970 г. в возрасте семидесяти лет от рака умерла мать Дерриды. Через год, впервые после обретения страной независимости, Деррида вернулся в Алжир. Здесь, в столичном университете, он прочел курс лекций. Во время пребывания на родине философ воспользовался возможностью побывать на вилле, где он родился, и посетить другие места, связанные с его детством.
Смерть матери лишь усилила его «ностАльжирию». Загадочные отсылки к местам, связанным с его прошлой жизнью, косвенные намеки на чувства, связанные с ними, теперь появлялись в работах Дерриды все чаще и чаще. Но к чему эта мнимая загадочность, когда ему было нечего скрывать?
Очевидно потому, что напрямую выразить эти чувства означало их ослабить. Их сила была бы подорвана одной только попыткой облечь их в слова, которые заслонили бы реальность его воспоминаний. Здесь мы снова имеем «фармакон» – зелье, которое одновременно исцеляет и отравляет, предает нашу память и подпитывает ее.
Фармакон, или письменность, подобен джокеру в карточной колоде. Он может означать все что угодно. Слова – это отличия, а не тождества. Мы должны понять, сколь много могут означать слова, а не пытаться увидеть, что они означают.
Деррида хочет оставить воспоминания в неприкосновенности: это и есть та причина, почему он столь уклончив в автобиографии.
В своих последующих работах Деррида яростно демонстрировал свое отношение к ясности языка. В 1972 г. из-под его пера вышли три книги, «Границы философии», «Позиции» (подборка из нескольких интервью) и «Диссеминация».
Последняя работа свидетельствовала о том, в каком направлении теперь двигалась мысль Дерриды. В «Диссеминации» мы вновь находим утверждение о том, что фиксированного смысла нет ни в каком тексте. Сила различных значений, каламбуров, ассоциативных двусмысленностей и так далее является непреодолимой. Это влечет за собой диссеминацию смыслов, различных интерпретаций.
Деррида обыгрывает тот факт, что слово «диссеминация» содержит тот же корень, что и древнегреческое sēma – знак (отсюда «семантика»). Он также отмечает, что оно созвучно слову «семя», иными словами, смысл – это своего рода эякулят. Последнее эссе в «Диссеминации» называется так же, как и сама книга. Сам Деррида с гордостью объявил этот текст «неподдающимся расшифровке», «нечитаемым», таким образом предвосхищая злополучных критиков. Но, увы, все было именно так.
Здесь Деррида достиг апофеоза «текстуальности» – игры смыслов, ассоциаций, неразрешимости – и так далее до полного абсурда. Приведем два примера. Первый – заголовок: «Двойное дно давнопрошедшего настоящего».
Затем следует предложение: «Таким образом, экспроприация продолжается не просто закодированной голосовой паузой, своего рода разбивкой, которая подчеркивает ее или скорее нацеливает из нее свои стрелы или же на нее; это также операция внутри голоса».
Никакие короткие цитаты не способны воздать должное той полноте, с какой Дерриде здесь удалось избежать какого-либо смысла – любой осмысленности, я бы даже сказал, любого здравомыслия. Любая попытка дать экзегезу данного текста обречена на неудачу. Более того, с точки зрения автора, сделать это – значит нанести тексту серьезный ущерб. Попытка придать ему смысл попросту уничтожит предыдущие смыслы, которые могли быть ему присущи, а также свести на нет возможность всех будущих интерпретаций.
Любой нынешний смысл, навязанный тексту, не более чем иллюзия, которая пытается вновь навязать нам «присутствие» некоего абсолютного смысла, некой абсолютной истины, что конечно же есть великое заблуждение. Вот что говорит по этому поводу сам Деррида: «Каждый раз письменный текст представляется как исчезновение, откат, подчистка, отступление, съеживание, истощение». Лучше всего эту мысль иллюстрирует описание того, чем является текст и как он возник.
«Эссе» Дерриды появилось на свет в виде рецензии на книгу «Числа» современного французского писателя Филиппа Соллерса, еще одного автора журнала Tel Quel. «Числа» претендуют, как явствует из слов на фронтисписе, на звание романа. Начинается он с посвящения на русском языке, за которым на другой странице следует эпиграф на латыни – этакий намек на бесконечные высоты и глубины интерпретаций. («Seminaque innumero numero summaque profundo»). Сам текст начинается так: «…бумага горела, и возникал некий вопрос обо всех рисунках и всех картинах, представленных на ней в постоянно искаженной манере, тогда как некая фраза гласила: “вот внешняя поверхность”». Через сотню страниц книжка завершается словами: «…сгоревшая и не желающая захлопнуть крышку над ее возведенной в квадрат площадью и толщиной —
(1+2+3+4)2 = 100 ______ [в тексте Соллерса это место занято двумя большими китайскими иероглифами] _______».
Между этим началом и концом «романа» Соллерса – это все что угодно, но только не роман. Здесь мы находим еще больше китайских иероглифов, диаграмм и даже головоломок, встроенных в серию разрозненных кусков текста, которые якобы можно сложить вместе как осколки разбитого зеркала.
Текст также содержит высказывания таких столь непохожих друг на друга личностей, как математик и одновременно религиозный фанатик XVII в. Паскаль, Карл Маркс, средневековый кардинал и мыслитель-пророк Николай Кузанский, Фридрих Ницше и Мао Цзэдун.
Есть среди них и цитаты из Бурбаки. Под этим псевдонимом скрывается группа французских математиков, авторов довольно спорного аксиоматического труда, вышедшего под этим именем. Чисто аксиоматический подход Бурбаки делает упор на том, что в математике никто не знает, о чем он говорит, и ему безразлично, истинны ли его высказывания. Сходство с текстом здесь наверняка преднамеренно и умело характеризует метод Дерриды.
Чего нельзя сказать о Витгенштейне, цитаты из которого мы также находим в «Числах». Философская цель Витгенштейна была диаметрально противоположна взглядам Дерриды. Оба, как известно, заявляли, что нашли «последнее решение» философии, тем самым раз и навсегда положив ей конец. Более того, оба обнаружили, что ключ к проблеме лежит в языке. Однако этим сходство и ограничивается.
Деррида решил «проблему философии» легко и просто – взорвав язык изнутри, раздробив его смысл на несметное количество фрагментов: двусмысленностей, внутренних противоречий, шуток-каламбуров. Любая логически последовательная философия – более того, все, что подчиняется логике, – таким образом, стало невозможным.
Витгенштейн, однако, рассматривал философию как народившуюся из запутанного клубка смыслов, возникающих, когда слова применялись к неуместным категориям. (Например, невозможно спросить: «В чем смысл жизни?», потому что такие слова, как «смысл» и «жизнь», семантически несовместимы.) То, что мы называем философией, возникло лишь из наших языковых ошибок.
Стоит распутать клубок, как ошибки эти просто-напросто исчезают. Оказывается, что такие философские вопросы не только не имели ответов; прежде всего отсутствовал сам вопрос. Что было у Витгенштейна и Дерриды общего, так это их взгляд на философию как на трюк фокусника. Но если Витгенштейн бесследно спрятал белого кролика в цилиндре, то Деррида как из рога изобилия вытряхивал наружу бессчетное количество таких кроликов.
Рецензия Дерриды на «Числа» не просто имитирует разбитое зеркало, которое он якобы рецензирует. Это (дабы не отстать от автора) отражение с отражением или отражения внутри отражения. Оригинал цитируется, имитируется и даже пародируется (возможно, намеренно, но не остроумно). Более того, невнятность оригинала, похоже, воспринимается как вызов: Деррида скорее стремится его превзойти, нежели преодолеть.
Он даже договорился до того, что все рецензии будут одинаковы: «Подобные перечисления, в целом просто написанные, тем не менее останутся непонятными». Надо ли говорить, что некоторые рецензенты сумели куда более прямо выразить свое мнение о тексте Соллерса и сопутствующем ему эссе.
«Чушь собачья» – это якобы «непонятное» мнение пришло на ум многим англоязычным рецензентам. Даже самые преданные поклонники Дерриды надеялись, что автора эссе просто занесло не туда. Куда же он двинется после этого? Каким будет его следующий шаг? Что лежит за гранью самопровозглашенного «нечитаемого»?
Ответ не пришлось долго ждать. Через два года, в 1974-м, Деррида опубликовал «Глас». Эта работа состояла из двух непрерывных колонок печатных знаков. Подобно «Диссеминации», обе начинались с середины предложения. Но на этот раз они занимали почти три сотни страниц с редкими выделенными абзацем пассажами вроде комментариев и столь же редкими прямоугольниками цитат.
Левая колонка, с ее более крупным шрифтом и меньшим межстрочным интервалом, представляет собой весьма оригинальное прочтение трудов немецкого философа XIX в. Гегеля, напичканное его же цитатами. Другая колонка содержит комментарий, также с пространными цитатами, к работам Жана Жене, французского поэта-гея с уголовным прошлым. Обе колонки, каждая по-своему, нечитабельны.
И все же более резкий контраст между скрупулезным немецким метафизиком и французским поэтом невозможно себе представить. Никаких антинемецких или гомофобских настроений в книге нет. Труды Гегеля и Жене находятся на одном уровне с Дерридой в их презрении к чувствам и ожиданиям рядового читателя. Предложения Гегеля длиной в целую страницу, нашпигованные суровым метафизическим жаргоном, делают из него этакого маркиза де Сада от философии.
Отношение Жене к де Саду менее философское, однако эффект в равной степени болезненный. Так о чем же все-таки этот самый «Глас»? Как мы уже знаем, цель всего этого определять не нам.
По словам Кристофера Норриса, одного из благоволивших Дерриде критиков, «“Глас” – не книга, по крайней мере, в традиционном смысле этого слова; опус, главный принцип которого состоит в том, что он всегда отсылает нас к некоему привилегированному источнику авторского намерения».
Однако типографский набор и печать этой не-книги были делом в высшей степени конкретного намерения привилегированного автора. Никакой безграничной интерпретации типа «хотите делайте, хотите нет» несчастным полиграфистам дано не было. В тексте использовано не менее четырех разных шрифтов (отдельный для каждой из двух колонок, еще один для абзацных отступов и еще один для цитат), не говоря уже о частом использовании курсива, а также о бесчисленных пассажах на немецком, древнегреческом, латыни и так далее.
Причем в оригинальном издании, данная не-книга была переплетена так, что имела объем ровно в сто кубических дюймов. Сторона ее квадратных страниц равнялась десяти дюймам, толщина составляла один дюйм. Я подчеркиваю, дюймов. (То, как ругались по этому поводу французские типографские рабочие, привыкшие к сантиметрам, могло бы стать музыкой для ушей Жана Жене.)
Но коль скоро книга эта предназначена для общественного потребления, напрашивается вполне резонный вопрос: каков же ее смысл? Прославленный диалектический метод Гегеля начинался с тезиса, который позднее породил соответствующий антитезис, затем оба слились, образовав синтез. Например: «бытие» порождает антитезис «небытие, ничто», вместе же они дают «становление».
Таким образом, появилась на свет всеобъемлющая философская система Гегеля. Его диалектику можно проследить в работе «Глас». Левая гегелевская колонка – это тезис, пример высокой философии на ее пике, интеллектуальное оправдание Гегелем авторитарного прусского государства XIX в.
Ему нетрудно узреть антитезу в рапсодиях Жана Жене о «un jeune garçon blond» (юном белокуром мальчике) и «Divine aime un jeune garçon blond» (божественном юном белокуром мальчике), а также «Divine aime Gabriel, surnommé l’Archange. Pour l’amener а l’amour, elle met un peu de son urine dans ce qu’elle lui donne а boire ou а manger» (моче архангела Гавриила, которая используется в качестве любовного зелья).
Синтез предположительно происходит в каком-то другом месте, возможно, в воображении читателя. Или, как выразительно пишет сам Деррида: «Его интерпретация прямо задействует всю гегелевскую решимость правильности с одной стороны, и решимость политичности – с другой. Его место в структуре и развитии системы… таково, что смещения или дисимпликации, которым он будет подвержен, просто не могут иметь локального характера».