Мужчины меняются, когда женятся на вас — вот что обещали женщины деревни. Погоди, деточка, сказали они. И потому Джин лишь отчасти удивлялась постепенному притуплению радости и пришедшим на смену усталым резкостям. Больше всего ее угнетало, что теперь в источники раздражения для Майкла превратились именно доброта и нежность дней его ухаживания. Казалось, его сердит, что от него ждут, чтобы он и после брака вел себя так же, как до него; а эта сердитость становилась источником новых причин сердиться. Послушай, словно говорил он, ты думаешь, будто тогда я тебя обманывал, скрывал, какой я на самом деле, ведь так? Да ничего подобного. Просто я не сердился, а сейчас сержусь. Как ты смеешь обвинять меня в нечестности? Однако, на взгляд Джин, был ли он честен тогда или нет, никакого значения не имело, если он сердился сейчас.
Конечно, вина в основном должна быть ее. И, полагала она, ее неспособность родить ребенка вызывала у Майкла необъяснимые приступы ярости. Необъяснимые не потому, что для них не было причины — или хотя бы оправдания, — но потому, что ее неспособность к зачатию оставалась постоянной, а его ярость всегда вспыхивала ни с того ни с сего.
Сначала он хотел послать ее к специалисту. Но она не забыла предыдущий случай, когда он ее убедил… нет, обманом заставил поехать в Лондон. Специалистки доктора Хедли с нее было достаточно на всю жизнь.
И она отказалась.
— Может быть, мне просто нужно немножко горного воздуха, — сказала она.
— О чем ты?
— Горный воздух восстанавливает жизнедеятельность субъекта. — Она процитировала эту фразу, как пословицу.
— Джин, деточка. — Он взял ее за запястья и сжал так, словно собирался сказать что-то нежное. — Тебе когда-нибудь кто-нибудь говорил, что ты глупа до невозможности?
Она отвела глаза; он держал ее за запястья, и она знала, что должна будет взглянуть на него — или хотя бы ответить, — прежде чем он позволит ей уйти. Какой смысл ему так плохо с ней обходиться? Вполне вероятно, что она глупа, хотя ей почти казалось, что это не так. Но даже если… почему это его сердит? Она же не была умнее, когда он с ней познакомился, а тогда он словно бы ничего против не имел. Она почувствовала боль в желудке.
Наконец с капелькой вызова, но не глядя ему в лицо, она сказала:
— Ты обещал, что не отошлешь меня назад, если я окажусь с дефектом.
— Что-что?
— Когда я поехала к доктору Хедли, я спросила, отошлешь ли ты меня, если я окажусь с дефектом. Ты сказал, что нет.
— Но при чем тут это?
— Ну если ты думаешь, что я с дефектом, ты можешь отослать меня назад.
— Джин. — Он крепче сжал ее запястья, но она все равно отказывалась посмотреть в большое красное лицо на мальчишеской шее. — Черт. Послушай. — Казалось, он был раздражен до крайности. — Послушай, я люблю тебя. Черт. Послушай, я люблю тебя. Просто мне иногда хочется, чтобы ты была… не такой.
Не такой. Да, она видела, что он этого хочет. Она же глупа до невозможности и бездетна. А ему она требуется умная и беременная. Все очень просто. «Орел — заведем шесть детишек. Решка — кота заведем». Им придется купить кота.
— У меня боли, — сказала она.
— Я люблю тебя, — ответил он, почти крича от раздражения. Впервые после пяти лет брака эта информация не подействовала на нее. Не то чтобы она ему не поверила, но дело теперь не исчерпывалось вопросом о честности.
— У меня боли, — повторила она, чувствуя себя трусихой из-за того, что не могла посмотреть ему в лицо.
Без сомнения, он еще больше презирает ее за то, что у нее боли.
В конце концов он выпустил ее запястья. Но в следующие месяцы снова и снова возвращался к вопросу о том, чтобы она «показалась специалисту». Джин приняла уклончивую терминологию, хотя про себя повторяла фразы, которые читала, пока Проссер Солнце-Всходит храпел в соседней комнате. «Несоответствие органов» — вспоминала она, и «конгестия матки». Конгестия — ей вспомнились мужчины, приходившие прочистить канализацию, и она вздрогнула. Бесплодие — вот верное слово, библейское слово. И бесплодность. Бесплодность заставила ее подумать о пустыне Гоби, а это заставило ее подумать о дяде Лесли. Не вздумай наклонить клюшку, не то в воздух взвихрится больше песка, чем в пустыне Гоби в ветреный день. Она увидела игрока в яме с песком, бьющего, бьющего, бьющего клюшкой, но мяч так и не взлетел.
Однако время от времени она взвешивала, не является ли ее состояние и правда тем пороком, каким его явно считал Майкл. Во время его ухаживаний она всякий раз напрягалась, стоило ему упомянуть про детей. Сначала одно, а уж потом другое, думала она. Затем ее знакомство с первым пробудило в ней некоторую скептичность относительно другого.
Может быть, она не столько бесплодна, сколько противоестественна. Или и то, и другое. Глупая до невозможности, бесплодная и противоестественная — вот, наверное, как она выглядит снаружи. Но изнутри — совсем не так. Если люди считают ее бесплодной, пусть их. Ну а глупость до невозможности, так она видела точку зрения Майкла. Но видела и дальше. Джин казалось, что ум вовсе не такое чистое и неизменное свойство, каким его считают. Быть умным — примерно то же, как быть хорошим: можно быть образчиком добродетели в обществе кого-то — и очень скверной в обществе кого-то другого. Можно быть умной с одним человеком и глупой с другим. Отчасти дело было в доверии к себе. Хотя Майкл был ее мужем, который привел ее от юного девичества к женской зрелости (во всяком случае, так принято было считать), который оберегал ее физически и финансово, который наделил ее фамилией Кертис взамен Серджент, он странным образом не сумел внушить ей доверия к самой себе. В каком-то смысле она больше доверяла себе, когда была восемнадцатилетней и глупой. В двадцать три года рядом с Майклом она была менее уверена в себе, а потому менее умна. В целом это выглядело очень несправедливым: сначала Майкл сделал ее менее умной, а потом начал презирать ее за то, что она стала тем, чем он ее сделал.
Может быть, он сделал ее и бесплодной. А потому, когда они в следующий раз препирались из-за ее дефектности, она поглядела ему прямо в глаза и, не отводя взгляда, сказала быстро, пока не потеряла храбрости:
— Я поеду, если ты поедешь.
— Ты про что?
— Я поеду, если ты поедешь.
— Джин, прекрати этот детский лепет. Повторять одно и то же — не значит объяснить.
— Может быть, это у тебя дефект.
Вот тогда он ее и ударил. Собственно говоря, это был единственный раз за всю их совместную жизнь, когда он поднял на нее руку, и был это не столько прямой удар, сколько неуклюжая оплеуха сбоку, которая пришлась на то место, где ее плечо смыкалось с шеей; но в тот момент она даже не заметила. Пока она выбегала из комнаты, слова, казалось, обрушивались на нее со всех сторон. «СТЕРВА», услышала она впервые, и «СЛАБОУМНАЯ», и «БАБА». Это последнее слово ковалось и натачивалось, пока не обрело лезвие, чтобы им рубить.
Слова швырялись в нее и после того, как она захлопнула за собой дверь. Но наличие двери лишило их смысла: два дюйма плотно подогнанных филенок свели яростное препарирование ее характера всего лишь к шуму. Ощущение было такое, будто Майкл метал в нее всякие предметы, ударявшиеся о дверь с одним и тем же звуком. Была ли это тарелка, чернильница, книга, нож или томагавк, обвешанный перьями и все еще острый, сколько бы жертв он уже ни поразил, она не могла разобрать.
Чему была рада, когда в следующие дни обдумывала случившееся, приняв его извинения и отклонив его ласки. Камни и палки ломают кости, а слова ранят. Почему люди придумывают такие пословицы, если не потому, что боятся с полным на то основанием, как бы не было наоборот? Боли исцеляются, она знала это (та первая рана в ее желудке), а вот слова нарывают. БАБА, кричал на нее Майкл, сначала сжимая это слово в комок, чтобы бросить дальше и точнее. БАБА — слово само по себе не таило яда, вся отрава была в тоне. БАБА — два баюкающих слога, которым он для нее дал другое определение: ВСЕ, ЧТО МЕНЯ СЕРДИТ, таков был новый смысл.
После этого они перестали говорить о детях. Год за годом они продолжали заниматься любовью — примерно раз в месяц или, во всяком случае, всякий раз, когда Майклу этого как будто хотелось, но Джин испытывала только пассивное равнодушие. Когда она думала о Майкле и сексе, ей представлялась бочка, переполнившаяся дождевой водой, которую требуется слить; делать это приходится не часто, и ничего неприятного тут нет: просто обычные хозяйственные хлопоты. А что до нее самой, она предпочитала вовсе об этом не думать. Иногда она делала вид, будто получает больше наслаждения, чем было на самом деле. Просто из вежливости. Теперь она уже не находила секс смешным, а только чем-то будничным. И все те фразы, которые она когда-то изучила — глупенькие волнующие фразы, словно бы флиртовавшие с ней, — теперь появлялись из дальнего-дальнего прошлого, с острова детства. Покинуть этот остров, не промокнув, невозможно. Она подумала о двух накатах волн, встречающихся под прямым углом, и почувствовала себя немного виноватой. Ну а эти графики — тот с кривой нормального желания и другой об ослабленном и кратком пиках у женщин, страдающих от переутомления и замученных работой, — теперь они уподобились полустертым граффити, мимолетно замеченным на стенке автобусной остановки где-нибудь за городом.
И ни в каком горном воздухе она не нуждалась, ее утомление было не физического происхождения. Она вела домашнее хозяйство для Майкла; она работала в саду и на огороде; она обзаводилась четвероногими друзьями, зная, что в деревне их считают заменой детей. Она держала поросенка, который убежал, и его нашли, когда он грыз катафоты на шоссе. Она привечала невидимых зверьков, которые выходили из своих убежищ, только когда ее вблизи не было. Иногда, лежа в кровати, она слышала, как ежик, словно в знак благодарности, погромыхивает жестяной крышкой с молоком, и тогда она улыбалась.
Двадцать лет она принимала нормальное участие в жизни деревни; она заглядывала на чай; она помогала; она вносила пожертвования; она стала — внутри себя — безликой. Несчастной она себя не чувствовала, хотя счастливой не была; относились к ней достаточно хорошо, хотя она держалась в стороне от главных деревенских интриг; она была, мало-помалу пришла она к выводу, довольно заурядной. Майкл, во всяком случае, считал ее заурядной. Но были вещи и похуже. В детстве она иногда думала, что станет особенной или хотя бы женой кого-то особенного; но ведь все дети так думают, верно? Добавочная плоть смягчила углы ее лица. Низкое серое небо, в котором трудно было различить отдельные тучи, непрерывно грозило дождем.
Иногда, с течением лет, она прикидывала, не завел ли Майкл связь на стороне. Не было ни воротничков с впечатанной губной помадой, ни припрятанных фотографий, не было поспешного вешания телефонной трубки. Но ведь, учитывая профессию Майкла, такое скорее всего исключалось. Единственным намеком служило то, как он иногда смотрел на нее — словно щурясь с высоты восемнадцати тысяч футов на дымящую грузовую посудину. Она никогда не спрашивала, он никогда не заговаривал. Кто что знает о других жизнях?
Ее родители умерли. Когда ей исполнилось тридцать восемь, ее месячные прекратились. Ни удивления, ни сожалений она не испытывала: ее бытие, чувствовала она, уже давно прекратило искать себе определение. Возникало ли у нее желание в глухие часы ночи кричать, кричать, кричать? А у кого оно не возникало? Стоило только посмотреть на жизнь других женщин, и становилось ясно, что могло быть гораздо хуже. Ее волосы начинали седеть, она никаких мер не принимала.
Почти через год после прекращения менструаций она забеременела. И заставила врача произвести вторую проверку, прежде чем поверила его диагнозу. Он сказал, что подобные случаи известны, и с вежливой смутностью упомянул лондонские поезда. Джин коротко его поблагодарила и пошла домой рассказать Майклу.
Она, собственно, не думала, что испытывает его, хотя в последующие годы призналась себе, что вполне могла. Сначала он сердился, но не по-обычному — словно бы даже на себя; может быть, он хотел бы обвинить ее в любовной связи, но не мог, то ли потому, что это было слишком уж неправдоподобно, то ли из-за собственной нечистой совести. Затем он твердо сказал, что им слишком поздно обзаводиться детьми и что ей следует от ребенка избавиться. Затем он сказал, как это странно после двадцати-то с лишним лет. Затем добавил, что чуднее не придумать, и посмеялся над тем, как удивит ребят. Затем на его лице появилось размягченное воловье выражение, и он умолк: быть может, проигрывал в воображении сценки отцовства. Наконец он обернулся к Джин и спросил, что она-то обо всем этом думает.
— О, я рожу и уйду от тебя. — Ничего подобного она говорить не собиралась, но почему-то слова, сказанные инстинктивно и без осознанной смелости, ее не удивили. Казалось, они не удивили и Майкла. Он только засмеялся.
— Ах ты, моя девочка, — сказал он с присюсюком, который при нормальных обстоятельствах вызвал бы у нее неловкость, но теперь она испытала только недоумение. Майкл явно ничего ни о чем не понял.
— Но, пожалуй, я уйду от тебя, а рожу потом. Пожалуй, в таком вот порядке. — И вновь слова ее не удивили: теперь, когда она их отрепетировала, они показались не только неопровержимыми, но почти банальностью. И страха она тоже не испытывала, хотя ожидала, что Майкл рассердится.
А он только похлопал ее по плечу, сказал «обсудим это утром» и начал рассказывать ей про серию краж из местного магазина готовой одежды, с которыми наконец удалось разобраться. В дамской кабине для примерки установили двустороннее зеркало, и детектив, бдительно скорчившийся в шкафчике, взял с поличным вора-трансвестита, когда тот набивал блузками свой бюстгальтер.
Ей хотелось сказать: послушай, оно никак с тобой не связано, мое решение то есть. Мне необходима более трудная жизнь, только и всего. Суть в том, что я хочу жизни первого сорта. Возможно, я ее не обрету, но единственный мой шанс — освободиться от второсортной жизни. Возможно, у меня ничего не получится, но все равно я хочу попытаться. Это только мое дело, а к тебе оно отношения не имеет, так что не тревожься.
Но ей не удалось бы сказать ничего подобного. Следовало соблюсти определенный декорум, так же как и в вопросе о том, нет ли у Майкла связей на стороне. Приходится соблюдать некоторые правила, признавать некоторое право сердиться; уважать некоторые формы лганья; приходится взывать к чувствам другого человека, взаимно притворяясь, будто эти чувства существуют, хотя и подозреваешь, что их нет и в помине. Все это, разумеется, было неотъемлемой частью того, что она подразумевала под второсортной жизнью.
Она сознавала, что Майклу ее отъезд может причинить боль; но эта мысль не только не подтолкнула ее остаться, но и вызвала легкое презрение к нему. Никакой гордости она из-за такой реакции не ощутила, но отрицать ее она не могла. Потому что впервые за все время их брака она осознала некоторую власть над ним. Возможно, власть всегда провоцирует презрение — возможно, потому он и считал ее глупой до невозможности. Если так, то тем больше причин уехать.
Уехать ей хотелось немедленно, но она не уехала. Для ребенка будет лучше, решила она, если он проспит первые месяцы своего существования без излишних отголосков жизни, ждущей впереди, жизни вовне; лучше не начинать его тревог прежде, чем это станет абсолютно необходимым. Ну и на прощание следовало немного оберечь Майкла. Если она исчезнет сейчас, беременная всего два месяца, по деревне пойдут разговоры, что она сбежала к любовнику, к какому-нибудь жиголо чаепитий с танцами или к цирковому атлету. А если она уедете ребенком или на последнем месяце беременности, они не будут знать, что им думать. Может быть, решат, что она сошла с ума. Ведь говорят, женщины после родов часто сходят с ума, и, без сомнения, такая вероятность значительно выше для женщины ее возраста.
Соседки говорили ей, что позднее дитя — благословенное дитя. Доктор ненавязчиво предупредил ее о болезни Дауна и вновь упомянул лондонские поезда. Майкл опасливо следил за ней, переходя от мальчишеских самопоздравлений к неопределенным страхам. Она ощущала присутствие этих страхов, но ничего не делала, чтобы их рассеять. Наоборот, она их использовала. Она знала, что беременным женщинам положено уходить в себя, что мать и нерожденное дитя обосабливаются в автономную республику, и древняя племенная магия учила мужчин вести себя иначе по мере того, как животы их жен вздувались, — учила их благоговению, которое часто выражается в сентиментальной слезливости.
И потому Джин делала вид, будто уходит в себя гораздо глубже, чем было на самом деле. И начала привередничать, поскольку от нее все этого ожидали. А иногда не требовалось и притворства — густой мучной запах куриного корма, который она смешивала, подталкивал ее поднести ведерко к губам и сделать глоток-другой. Но про эти нормальные в ее положении причуды она никому не говорила. Наоборот, во время долгих дневных прогулок под тусклым серым небом она упражнялась в более широком спектре причуд. И вела себя нарочито, вопреки своей натуре и вопреки тому, что чувствовала. Она обнаружила, что способна показывать Майклу, что он ее сердит, что он ей надоел, хотя прежде не выдавала этих чувств, когда действительно их испытывала; нет, теперь она просто выставляла их напоказ, если они, казалось, отвечали ситуации.
Беременность словно подзуживала ее ожидать чего-то большего, и эта так легко дающаяся привередливость словно нашептывала ей, как тайный бриз, что характеру вовсе не обязательно оставаться неизменным. Эта фаза нечестного притворства особого удовольствия ей не доставляла, но она считала ее важной; у нее еще не хватало смелости быть абсолютно честной. Быть может, это придет с ее новой жизнью, ее второй жизнью. Она вспомнила разочарование от гиацинтов дяди Лесли. Что же, может быть, гольфовая подставочка все-таки способна проклюнуться. Как-никак, она же деревянная.
Под плоским, ни к чему не обязывающим небом этой осени, когда мягкий ветер раздвигал ее макинтош и выставлял напоказ живот, ей иногда вспоминался пилот-сержант Проссер. Назначение пришло за две-три недели до свадьбы. Он стоял у пропитанной креозотом калитки с резными лучами восходящего солнца, переминался с ноги на ногу, иногда резко опуская голову проверить, что его чемодан благополучно зажат под мышкой; потом он улыбнулся, не глядя на нее, и зашагал прочь. Джин хотела пригласить его на свадьбу, но Майкл нахмурился. Что сталось с Проссером? Джин посмотрела на небо, почти ожидая, что оно ответит.