– А я ничего и не воображал, – сказал он. – Впрочем, этот тип недурен… Его стыдиться нечего.
Нет, не так ему нужно было говорить, он ясно чувствовал фальшь своих слов, но не находил лучших доводов, чтобы успокоить этого воришку, вдруг ставшего сентиментальным и жестким, этого нового Романо.
– Я не то имел в виду, – пробурчал Романо и смахнул с покрывала красивые французские кредитки, веером разлетевшиеся по всей комнате. Но предварительно он подобрал и сунул в карман фотографию Бремена, к большому утешению Константина, вдруг испугавшегося, как бы Романо не сбросил ее вместе с деньгами тем же небрежным, презрительным жестом, который даже неизвестно почему не понравился бы Константину; он был счастлив, что и его любимый друг инстинктивно ощутил ту легкую, почти неуловимую вульгарность, какой отдавало бы это движение…
Романо уснул блаженным сном прямо на ковре, а Константин продолжал маяться похмельной бессонницей, от которой звенело в ушах. Наконец он встал и, подойдя к балконной двери, с отвращением глянул на бульвар Распай и улицу Севр, одинаково пустынные в этот час… При виде нового, такого непривычного Парижа, где все улицы и проспекты были завешаны плакатами и афишами на непонятном для парижан тарабарском языке, Константин чувствовал себя скорее угнетенным французом, нежели гордым завоевателем. Не зря же он два года снимал здесь фильм за фильмом, притом большей частью в свободной зоне или, вернее, там, где она была до недавнего времени. Там, среди пустынных пейзажей и бутафорской мебели, он мог ощущать себя нейтральным лицом. Тем более что окружение его отличалось такой же пестротой и многообразием, как декорации. Живя бок о бок с вечными бродягами – членами съемочной группы, с продюсерами – заведомо экзотическими личностями, с актерами – людьми без роду без племени, чьи место и дата рождения, день свадьбы или смерти не имеют ничего общего с реальностью и чье иллюзорное бытие обретает конкретное воплощение лишь на страницах «Синемондьяль», Константин не собирался заниматься политическими проблемами и пристрастиями, если только они ему их не навязывали – эти самые эсэсовцы, из особой группы СС, не принадлежавшей к вермахту, которых он всегда считал способными на самую отвратительную жестокость. Только вот Романо был абсолютно непреклонен в данном вопросе, утверждая, будто эта «особая» группа в тысячу раз многочисленнее, чем думал Константин, а его выражение «отвратительная жестокость» – просто стилистический изыск. Они никогда не углублялись в эту тему, и Константин иногда спрашивал себя: кого из них двоих она задевала серьезнее и больнее?..
– Ты так и не спал? – донесся до него голос Романо.
Константин обернулся. Романо глядел в небо над крышами и на голубей с благодарным восхищением, умилившим Константина. Сейчас Романо выглядел ребенком – внешне взрослым, конечно, и все-таки ребенком. Константин заказал по телефону завтрак и встретил фатальным вздохом мерзкую бурду, заменявшую таковой. Его внимание привлекла лежащая на подносе «Пари-суар». Он величественным жестом развернул ее и, спросив: «Хочешь послушать последние новости?» – принялся торжественно вещать:
– «Все идет прекрасно. Вермахт, как всегда, непобедим. Мы скоро возьмем Сталинград, а пока что с твердой решимостью откатываемся назад по всей России… Мы с триумфом изгнаны из Северной Африки и успешно отступаем в Сицилии…» Что еще?.. Ну-ка поглядим… «Маршалу Петену исполняется восемьдесят шесть лет… До сих пор не найден убийца капитана Кольбера, на которого было совершено покушение на улице Соссэ… Десять заложников, арестованных наугад из числа гражданских лиц, будут расстреляны завтра утром».
Константин поднял голову.
– Представляешь себе? Расстрелять десяток ни в чем не повинных граждан! Нет, ей-богу, странный способ поддерживать у населения эту самую пресловутую любовь к оккупантам… Да что с тобой? – удивленно вскричал он, увидев, как Романо кинулся в ванную, откуда тут же донеслись звуки рвоты вперемежку с судорожными всхлипами, столь неожиданными для крайне сдержанного юноши. Наконец тот вышел и, задержавшись на пороге ванной, вызывающе глянул на Константина. Прислонясь к косяку, он вытирал рот полотенцем – это малоэстетичное зрелище скорее обеспокоило, чем покоробило Константина. Что такое стряслось с Романо? Завтрак, хоть и отвратный, тут ни при чем: у Романо был луженый желудок; ни при чем и поражения вермахта: они его могли только порадовать; и, уж конечно, его не мучила совесть от того, что он позабыл день рождения Петена. Значит, история с убийством на улице Соссэ? Странно: Романо всегда говорил о казнях, обо всех ужасах войны с пугающим хладнокровием… Но на сей раз это, видно, напрямую касалось его. И Константина вдруг прошиб холодный пот. В общем-то, никакой особой тайны тут не было: на самом деле он отлично знал, что Романо интересуется не только постелью и бумажниками своих многочисленных покровителей и покровительниц. Чем же еще он занимался? Что его так сильно потрясло?
Константин решил предпринять обходной маневр.
– Он, наверное, в отчаянии – тот тип, что прикончил Кольбера? Представляешь, знать, что из-за тебя погибнут десять невинных…
– Это еще как посмотреть, – возразил Романо. – От такой сволочи, пока она живет на этом свете, куда больше зла, чем от убийства десятка невинных. Только, конечно, не их невинных близких.
Константин поднял глаза:
– Ты думаешь, у Кольбера таких близких не было?
Романо усмехнулся.
– Нет. У него были только жертвы, – ответил он твердо. – И вообще, Константин, я слабо разбираюсь в твоем странном гуманизме, зато твердо знаю другое: таких людей нужно убивать. Ведь это Кольбер допрашивал участников Сопротивления на улице Соссэ – мужчин, а иногда и женщин. Обычно после допросов людей даже приканчивать не требуется, это уже излишне. Но вот совсем недавно он допрашивал одну женщину из Сопротивления, а потом ее забыли ликвидировать, и перед смертью она успела рассказать подругам по камере, как именно обошелся с ней Кольбер; это стало известно на воле. И тогда было решено убрать Кольбера – в отместку за тех, кто прошел через его руки, и в защиту тех, кому еще предстояло пройти.
– А ты-то, дружок, откуда все это знаешь? – спросил Константин, надеясь, что голос его звучит бесстрастно.
– Знаю, потому что, кроме «Пари-суар», есть еще и другие газеты, представь себе! – бросил Романо. – И есть другие салоны, кроме салона твоей драгоценной Браганс, и другие борцы, кроме доблестных офицеров вермахта. Вот почему я кое-что знаю, представь себе!
И он не то улыбнулся, не то ощерился; в его улыбке смешались гнев и отвращение, она обезобразила его, подумал Константин, отвернувшись – только бы не видеть этого искаженного лица. И ему пришлось сделать над собой усилие, чтобы ответить:
– Все равно… Я считаю, что расстреливать этих женщин и мужчин из-за кого-то другого несправедливо.
– Несправедливо! Да неужели?!
И Романо рассмеялся незнакомым Константину горьким смехом. Старческим, безнадежным…
– Несправедливо! – повторил он. – Несправедливо… Значит, ты считаешь своих соотечественников «несправедливыми»… Бедный ты мой друг, да ведь Германия и немцы давным-давно позабыли разницу между несправедливостью и справедливостью. Эти слова уже много лет как вышли из моды. Ну а что касается убийцы этого Кольбера, «ответственного» за смерть заложников, то я тебе сейчас расскажу, что его ждет, если он вздумает честно-благородно сдаться немцам. Несколько эсэсовцев, отобранных из числа самых «злых» – согласно твоей теории, – возьмутся пытать его, и когда они вырвут ему ногти, половые органы и глаза, то поинтересуются именами и адресами его приятелей, чтобы поступить с ними точно таким же манером. И вполне возможно – заметь, я повторяю: вполне возможно, поскольку никогда нельзя сказать заранее, до чего доведет боль, – он заговорит; так вот, я думаю, что этот «негодяй» именно потому и не спешит сдаваться. А может быть, еще и потому, что он хочет убивать других кольберов. Ибо, видишь ли, Константин, их нужно убивать – этих кольберов, – даже вслепую, даже такой дорогой ценой. Иначе большие кольберы наплодят маленьких, которых станет еще больше, чем нынешних. И весь мир будет заполнен маленькими кольберчиками – легионами послушных садистов и убийц.
– Легионами послушных – кому? Гитлеру? Ты думаешь, что можно вот так просто взять да оболванить целый народ? Послушай, Романо! – взорвался Константин. – Я, представь себе, вырос в Германии. Провел там все свое детство. И прекрасно знаю немецкий народ. Знаю немецких крестьян: это тяжелодумы с грубыми руками, простоватые на вид, но они любят свою семью и свою страну, и они выхаживают своих животных, когда те заболевают. И знаю немецких женщин – кротких и белокурых. И знаю скромных немецких служащих с пенсне на носу, робко семенящих по улицам, – воплощение честности. Кроме всех этих, есть еще и богатые люди, пусть и с причудами, но вполне хорошие и милые. Я не верю тебе, Романо. Так же, как не верил в сказки об уланах, которые в Первую мировую войну якобы отрубали руки у французских младенцев. Глупости все это!
Романо опять рассмеялся: невеселый то был смех.
– Да, такое вообразить трудно, верно, Константин? И все-таки речь идет обо всех немцах – обо всех, а не только об эсэсовцах! Запомни это: там, на твоей родине, они теперь все поголовно сделались свирепыми, мерзкими, ненасытными гиенами. И остановить их можно, только убивая, понятно? Эсэсовцы не одиноки, Константин! В этом-то и заключается самое страшное. В твоей родной стране нынче есть те, кто убивает, и те, кто позволяет себя убивать, вот и все. Ты не можешь мне поверить, да? Поверить, что твоя кроткая Германия превратилась в гадючье гнездо? Ты отказываешься мне верить, потому что эта правда помешает тебе наслаждаться жизнью, разве не так?
И Романо под удивленным взглядом Константина пнул ногой стоявший на полу поднос с завтраком, расплескав содержимое чайника на красивый, сливового цвета ковер отеля, и без того уже безжалостно прожженный окурками Константина и местами заплесневевший от воды – результат его купаний в вечно переполненных ваннах. Константин даже глазом не моргнул. Он глядел в сторону Романо, туда, откуда доносился голос Романо, но его широко открытые глаза, казалось, ничего не видели.
Зато теперь он слышал. Неужто Романо говорил ему правду? Сквозь дурман ужаса и бесконечной усталости, что, подобно налетевшему внезапно сну, лишили его сил, к Константину пришло прозрение: да, то была правда. Теперь им завладела тяжелая, подспудная уверенность в этом, теперь он увидел все, от чего до сей поры отвращал взор, все, что, будучи немцем и добровольным соратником немцев, отказывался знать, оценивать и судить. Он отказывался судить свою родину, особенно эту родину, которую невозможно теперь было защитить и оправдать… Обессиленный и потрясенный, он смутно услышал то, что напоследок бросил ему Романо с порога:
– Бедный ты мой дружище… бедный дружище… Ты иногда упрекал меня, что я не все тебе рассказываю, ну вот, теперь можешь быть доволен… – И он исчез. Но Константин уже не слышал его затихающих шагов. Водка и похмелье наконец смилостивились над ним: головная боль растаяла, отпустила его, и он безвольно соскользнул в сладкий, глубокий, бескрайний сон.
Константин пробудился в четыре часа дня в превосходном настроении и спросонья решил отнести свою размолвку с Романо на счет недоразумения или склонности цыгана все преувеличивать; вот почему его передернуло, когда, вновь взявшись за газету, он еще раз увидел прямо посреди страницы ставшее причиной их спора объявление о расстреле, обведенное черной каймой и вполне недвусмысленное. Он уже собрался отшвырнуть газету, как вдруг взгляд его, случайно упав на список заложников, выхватил из него два имени: Вайль, иначе Пети, и Швоб, иначе Дюше. Вместо того чтобы отбросить газетный листок, Константин просто разжал пальцы, и тот, уже слегка скомканный, все-таки мягко спланировал к его ногам.
Первой реакцией Константина было изумление. Он знал, что Бремен всемогущ, а потом, ведь адъютант генерала обещал режиссеру жизнь его подчиненных. Так почему же фон Брик переменил решение и вдобавок солгал? Гестапо проводило столько облав, хватало столько заложников, что вряд ли заметило бы отсутствие двух человек. И зачем, зачем Бремен солгал ему? Ведь он, Константин, поверил Бремену, он вообще склонен был верить людям, во-первых, чисто инстинктивно, во-вторых, из упрямства. И когда жизнь доказывала ему опасность подобной позиции или друзья подсмеивались над его легковерием, он высокомерно заявлял: «Лучше быть обманутым, чем недоверчивым». В действительности он просто считал недоверие слишком утомительным и мрачным – доверять было куда приятнее и легче. Но его друзья, как и вообще все его окружение, полагали невыносимым и позорным для себя быть обманутыми; они не понимали, как он может так быстро утешаться после очередного разочарования, и сочли бы его извращенцем, узнав, что ему заранее наплевать на результат; вот почему приходилось заявлять им: «Я еще в ранней молодости поспорил сам с собой, что человек добр!» – и действовать в соответствии с этими словами, лишний раз выдавая свои неосознанные побуждения за твердую решимость, а собственный характер – за высоконравственный.
Итак, Константин был сильно угнетен, но, к великому своему стыду, не столько возможной казнью своих друзей, сколько теми энергичными хлопотами, на которые ему предстояло решиться. Больше всего на свете ему хотелось теперь полеживать на ковре, слушая пластинки Эдит Пиаф, покуривая английские сигареты и попивая холодные мятные коктейли. Лень и скука навалились на него при мысли о том, что сейчас придется выйти на улицу и ехать умолять о чем-то Бремена. А Константин хорошо знал, что лень и скука – чувства такие же неодолимые и захватывающие, как любовь или честолюбие. Ему-то это было прекрасно известно: слишком часто оба порока одерживали в его душе верх над обеими страстями; лень мешала пойти на важную встречу со всесильным продюсером; скука вгоняла в сон рядом с молодой женщиной, стоило ей на миг умолкнуть; а ведь только что, казалось, он был в нее безумно влюблен. Нет, эти псевдочувства владели им, и владели цепко.
И все-таки нужно было встряхнуться – ведь он уважал Вайля, любил Швоба и не мог без дрожи представить себе их обоих завтра на заре с белыми от ужаса глазами, с небритыми застывшими лицами перед двенадцатью черными зрачками смерти. Не мог без муки думать о двух людях, доверившихся ему – ему, который попытался взять их под свою защиту… «Да нет, я мог бы! – подумал он. – Я мог бы…» – и его обуял нервный смех. Конечно, он мог бы – забыть об их судьбе, если бы… если бы некий добрый и храбрый, верный и благородный рыцарь – Константин фон Мекк – не потеснил этого Константина – ленивого верзилу, которому только дайте почитать Сашу Гитри[15], а на остальное наплевать. Если уж быть откровенным до конца, то смерть что Вайля, что Швоба в данный момент была ему глубоко безразлична; он чувствовал, как крепнут и по-хозяйски завладевают им равнодушие, спокойствие и цинизм – пороки, которые сильно обеспокоили бы его, не будь он столь же мало уверен как в них, так и в своих добродетелях. Он хорошо знал, что сейчас станет тем, другим – преданным, бесстрашным и испуганным собственным бесстрашием достойным человеком, с которым сам не знал, что делать – презирать ли его, восхищаться ли им, цепляться ли за него? Этот человек жил в Константине, был им самим, ибо почти всегда действовал как он, согласно его принципам, и именно этому человеку предстояло победить в разладе между сердцем и рассудком или, вернее, между долгом и ленью…
Константин достал из шкафа свой единственный классический костюм-тройку серого цвета с черными галунами – в этом наряде он выглядел совсем худощавым и откровенно напоминал русского террориста. Итак, еще более высокий, стройный и царственно-небрежный, чем всегда, Константин сошел вниз по ступеням отеля «Лютеция» и, сев в свой «Дуизенберг», отправился в гестапо.
* * *Особняк, где располагалось гестапо, имел мрачную репутацию – явно не без оснований; во всяком случае, Константин не знал никого, кто бы там работал или хотя бы мог принять его. Он долго пытался дозвониться в Берлин Геббельсу, но это ему не удалось и обеспокоило его еще сильнее. Предпоследний фильм Константина пользовался оглушительным успехом во всей Германии и в оккупированных странах, министр даже прислал режиссеру собственноручно написанное поздравительное письмо, но вот «Скрипки судьбы» выглядели настолько идиотской мелодрамой, настолько явным издевательством, что Геббельс не мог этого не заметить. И теперь Константин ехал к генералу Бремену, не заручившись ничьей поддержкой.
Коридоры парижского гестапо как две капли воды походили на берлинские: такие же нескончаемые и могильно-холодные, с такими же часовыми в стальных касках через каждые десять метров. Константина провели в приемную и оставили там созерцать в окне озябшие каштаны оккупированного Парижа. Он стоял и ждал в своем темном костюме, не смея шевельнуться, чувствуя себя раздраженным и неуверенным, словно родитель, вызванный в школу классным наставником, – с той лишь разницей, что родителям вряд ли приходится умолять директора пощадить жизнь своих детей. Прошло десять минут, потом двадцать, Константин совсем изнервничался; наконец за ним явился адъютант – другой, не тот, с кем он говорил накануне в доме Бубу Браганс. Этот был хрупкий смазливенький блондинчик, и Константину сразу припомнился рассказ Романо о нравах генерала. Его ввели в огромную комнату, и он внутренне усмехнулся при мысли о том, что, невзирая на все усилия, генералу Бремену далеко до великолепия министра пропаганды: его письменный стол – разумеется, поставленный на другом конце зала, дабы посетителю пришлось преодолевать огромное пустое пространство, – все-таки был вполовину меньше, чем у Геббельса. Адъютант шествовал перед Константином, виляя задом, как девица; неспроста Бремен посещал парижские салоны без него: мальчик смотрелся слишком уж вызывающе. Доведя гостя до Бремена, который учтиво поднялся навстречу, юный адъютант повернулся к Константину.