Рыбья кровь - Франсуаза Саган 9 стр.


Этот прискорбный инцидент поверг в отчаяние продюсера УФА господина Попеску, для которого каждая потерянная секунда отдавалась похоронным звоном. Зато режиссер Константин фон Мекк, излив в крике всю свою ярость, нашел отдохновение в смехе и покорности судьбе. Пока Дариус Попеску в отчаянии рвал на себе волосы и с воплями метался от лошади к актерам и от актеров к лошади – так, словно его посредничество способно было вдруг создать таинственное молчаливое согласие между нею и окружавшими ее двуногими, – помощь пришла с самой неожиданной стороны: ассистент по подбору натуры, молчаливый, скрытный красавец Роман Вилленберг, одним прыжком вскочил на коня и прогарцевал мелкой рысью – легко, изящно, красиво – с одного конца луга на другой. Молодой человек божественно держался в седле, кроме того, своей худощаво-стройной, но крепкой фигурой он как две капли воды походил на героя-любовника. Съемки были спасены! Вилленбергу предстояло скакать туда-сюда на лошади вместо Люсьена Марра, которого в крупных планах ассистенты станут весело трясти и подбрасывать на стуле – старинная уловка, известная еще со времен немого кино. Правда, Роман Вилленберг был блондин – убийственно светлый блондин, и он категорически отказался, один Бог знает почему, перекрашиваться в брюнета, но кивер, надетый на голову, мог уладить дело.

Если сей неожиданный талант Романа Вилленберга вызвал уважение у мужской половины группы, то благосклонность женщин была завоевана этим прекрасным юным кавалером давным-давно и доказывалась ему достаточно часто – столь же часто, сколь и незримо для посторонних. Во всяком случае, именно такое впечатление вынес Дариус Попеску из весьма игривых комментариев для съемочной группы: похоже, что спортивные таланты Романа Вилленберга не ограничивались верховой ездой под открытым небом. Но за этим небольшим исключением о самом юном Романе никто ничего не знал. Он входил в число тех преданных Константину фон Мекку людей, которых тот повсюду возил с собой, – декоратора, главного оператора и секретаршу. И Попеску в жизни не заприметил бы этого неуловимого юношу, если бы его подвиги в верховой езде и смешки женской половины группы не привлекли к нему внимание продюсера. В самом деле: долгое время послужив немецкой науке в качестве этнолога и выдав всех знакомых евреев, Попеску был теперь нанят гестапо в совершенно конкретном качестве осведомителя. К несчастью, с тех пор как они прибыли на юг Франции, Попеску не посетило ни одно подозрение, не попался ни один сомнительный тип, и хотя единственной наградой за доносительство были его собственная жизнь и безопасность, Попеску начинали мучить угрызения совести перед его временными хозяевами.

– Ну что, господин Попеску? – раздался сзади рокочущий бас. – Теперь УФА спасена?

Попеску обернулся на голос своего истинного хозяина, нынешнего и каждодневного хозяина, то есть Константина фон Мекка, который возвышался над ним, небрежный, нескладный, в экстравагантном, давно уже не модном костюме из небеленого льна, в курортном стиле тридцатых годов, с бело-голубой косынкой на шее вместо легендарного красного шарфа; он стоял и улыбался своей улыбкой счастливого человека. Дариус Попеску невольно загляделся на Константина: высокий выпуклый лоб, густые брови и ресницы, пышные усы и шевелюра, слишком большие удлиненные глаза, слишком торчащие скулы, слишком волевой орлиный нос, слишком белые зубы между слишком длинными и мясистыми губами над твердым мужским подбородком с чувственной ложбинкой посередине. В этом лице не было ни одной смазанной, неясной черты, и Попеску, благо что абсолютно не женоподобный, все же смутно почувствовал, как должны стремиться женщины укрыть этот застывший вихрь на своем плече, сохранить для себя, у себя на груди, в темной бездне желания это первобытно-грубое лицо, которое жизнь, интеллект, время и морщины сделали одухотворенным и даже, если приглядеться получше, по-детски беззащитным.

– О да, – согласился Попеску, подняв глаза к темному силуэту, заслонившему от него солнце, – признаюсь вам, господин фон Мекк, у меня прямо гора с плеч упала. Это у вас, наверное, наследственное, да? Мне кажется, вы и сами прекрасный наездник?

– Как это – наследственное? Что наследственное? – с враждебным подозрением осведомился Константин.

Попеску всполошился:

– Да я только хотел сказать, что элегантная посадка – это наверняка талант, свойственный многим знатным семьям, не так ли? А ваш кузен так великолепно держится в седле… Прошу прощения, но в карточке господина Вилленберга записано, что он ваш родственник. Поэтому я позволил себе…

– Ну да, родственник… дальний, – ворчливо подтвердил успокоенный Константин.

И он отошел, не обернувшись и оставив Попеску в полном недоумении. С чего вдруг Константину вздумалось отрицать свое родство с этим членом семьи, выказывать странный снобизм, которого Попеску никогда не замечал в нем?

Пока с Люсьена Марра снимали роскошный камзол Фабрицио и надевали его на Романа Вилленберга, Константин фон Мекк пересек лужайку, где суетилась его команда, и постучал в гримерную – а проще говоря, в фургон на колесах, – где его бывшая супруга Ванда Блессен читала, сидя в шезлонге у открытого окна. Ее изумительное, известное во всем мире лицо даже под безжалостным ярким июньским солнцем не оскверняла ни одна лишняя морщинка. За все десять лет, что Константин знал Ванду, любил Ванду, он всегда видел ее не старше чем тридцатилетней: ей было тридцать навсегда. Когда он вошел, Ванда обернулась и встретила его улыбкой, нежной улыбкой, которая вывела его из себя. С самого своего приезда Ванда отказывалась спать с ним, и это казалось Константину издевательством, если не извращением. Они были любовниками по природе своей, от рождения, и, даже разведенные, все-таки навеки принадлежали друг другу. Кроме того, между ними не стоял третий, им не мешали сожаления о прошлом, словом, ничто не оправдывало этот отказ – отказ, который полностью противоречил ее присутствию здесь. Константин ровным счетом ничего не понимал. Америка много месяцев назад вступила в войну, а Ванда была американской подданной. Болезнь отца привела ее в Швецию – это было естественно, но то, что из Швеции она приехала прямо в оккупированную Францию, согласившись сниматься для Германии, вражеской страны – пусть даже в такой желанной роли, – казалось Константину совершенно необъяснимым и могло быть оправдано только их взаимной страстью. Константин всегда плохо понимал мотивы поведения своей жены и даже довольно долго делал это непонимание предметом какой-то глупой гордости. Слава и популярность Ванды Блессен подогревались еще и ее причудами, загадочными исчезновениями и взбалмошными выходками, и Константину всегда нравилось заявлять: «Я ничего не понимаю в своей жене», тем самым наводя собеседника на мысль: «Но она любит его!» – и мысль эта была для него и лестной, и в конечном счете удобной. Мало-помалу он привык считать забавным и даже нормальным свое непонимание характера собственной жены, восхищаться – вместе с газетами – ее сумасбродствами и игнорировать вместе с окружающими всю глубину ее натуры. Мало-помалу и сама Ванда – пленница своих привычек, актерского инстинкта и желания нравиться Константину – согласилась с тем, чтобы он любил ее за то, что больше всего любил в ней: за непостоянство и изменчивость настроений. Оба они смутно понимали это, и каждый сожалел о своем отношении ровно настолько, чтобы упрекать в нем другого больше, чем себя…

Стоя в ногах шезлонга, Константин рассматривал Ванду. Он глядел на ее черные волосы, отливавшие на солнце синевой, на лицо с такими безжалостно четкими, хотя и непроницаемыми чертами и такой белоснежной – тугой от скул до подбородка – кожей, что она розовела от малейшего слова. Он глядел на ее длинный нос с трепещущими ноздрями, на ее рот с опущенными уголками губ, который говорил «нет». Все это лицо жаждет любви, глаза мечтают о ней, но рот сурово говорит лицу «нет». Как писал один из банды слабоумных критиков и как говорили все зрители ее фильмов, да и все ее продюсеры, коим надлежало, однако, изображать пресыщенность, невозможно было не любоваться Вандой, и Константин помимо воли любовался ею. Уж он-то знал, что веселое оживление и смех, приподнимавший уголки этих губ, освещали детским простодушием слишком страстное ее лицо.

Да, это прекрасное создание, думал с нежностью Константин, прекрасное, сложное, непостижимое. Но у нее еще и прекрасное лицо, лицо, чувственность которого удваивает ум.

И с уст Константина сорвался преждевременный стон наслаждения. Встряхнувшись, он поймал мимолетно-беспокойный, мимолетно-нежный взгляд Ванды.

– Что случилось? – спросила она своим хрипловатым, циничным, знаменитым, как и ее лицо, голосом.

Пожав плечами, он ответил: «Ничего» – и сел у нее в изножье. Из открытого оконца на них пахнуло ароматом перегретой травы, земли, деревни, и Константин, взяв руку Ванды, приник к ней щекой с юношеским пылом. Какой далекой становилась война, когда он оказывался рядом с этой женщиной! Подле нее он вновь обретал свое прошлое, свое ремесло, свою жизнь, вновь обретал необъятные пляжи Америки – золотистые или серые, знойные лучи солнца, запахи ветра и бензина, весело звенящие голоса; он вновь обретал ее слишком просторные дома, растрепанные пальмы, машины, пахнущие кожей, бары и пианино; он вновь обретал все то, что было основой его существования, музыкой и ароматом его жизни, плотью, облекающей костяк. И иссушающая тропическая ностальгия сжимала ему горло возле этой женщины, хотя она-то родилась на берегу бесцветного тусклого фьорда, среди ночи – северной белой ночи…

Пожав плечами, он ответил: «Ничего» – и сел у нее в изножье. Из открытого оконца на них пахнуло ароматом перегретой травы, земли, деревни, и Константин, взяв руку Ванды, приник к ней щекой с юношеским пылом. Какой далекой становилась война, когда он оказывался рядом с этой женщиной! Подле нее он вновь обретал свое прошлое, свое ремесло, свою жизнь, вновь обретал необъятные пляжи Америки – золотистые или серые, знойные лучи солнца, запахи ветра и бензина, весело звенящие голоса; он вновь обретал ее слишком просторные дома, растрепанные пальмы, машины, пахнущие кожей, бары и пианино; он вновь обретал все то, что было основой его существования, музыкой и ароматом его жизни, плотью, облекающей костяк. И иссушающая тропическая ностальгия сжимала ему горло возле этой женщины, хотя она-то родилась на берегу бесцветного тусклого фьорда, среди ночи – северной белой ночи…

– Знаешь, – сказал он тихо, – я скучаю по Америке.

– Вот странно-то! – откликнулась Ванда ровным, без всякого волнения голосом. – А мне нравится здесь, я до сих пор не знала Франции или знала ее очень плохо.

– Но то, что ты видишь, не Франция, – ответил Константин, – а оккупированная Франция. Это совсем разные вещи.

– Да неужели?! – заметила она, как будто без иронии, и сделала паузу, дав место молчанию, которое – он это ясно почувствовал – было вопросительным, если не строгим.

Чего она ждала от него? На какой ответ рассчитывала? Неужели она хоть на минуту понадеялась на то, что сегодня он способен объяснить свою грандиозную ошибку 1937 года лучше, чем любую другую глупость, совершенную двадцатью годами раньше? Могла ли думать, что он постарел, что он созрел, что у него теперь есть ответы на все ее вопросы? Ей ведь хорошо было известно, что только две женщины во всем мире могли отвечать за него, вместо него на любой вопрос, и эти женщины были сперва его мать, а потом она сама. И потому Ванде не о чем было спрашивать его, а ему не пристало ей отвечать, тем более что она вздумала разыгрывать недотрогу. Так неужели же он, Константин, станет говорить с ней «только в присутствии адвоката»? Нет, он подождет того момента, когда они окажутся вдвоем в постели. И лишь тогда, в темноте, меж теплых простынь, возле этой женщины и после любви, он сможет ей ответить на все. Так он думал, и это вовсе не было шантажом – просто закон жизни.

Рука Ванды легла на его волосы.

– Знаешь, в чем заключается благородство графа Моски у Стендаля? – спросила она внезапно, подняв к нему книгу, которую читала и перечитывала со дня своего приезда. – Любой пятидесятилетний мужчина, англичанин или американец, в его положении сказал бы себе: «Моя любовница предпочла этого юного ветрогона? Значит, она просто шлюха». А Моска думает: «А почему бы ей не предпочесть такого прекрасного юношу мне, старику?» Он предоставляет Сансеверине полную свободу и эстетический выбор, в котором мужчины до сих пор отказывают женщинам. Мужчины, видишь ли, верят женщинам, то есть они хотят видеть их, женщин, более зачарованными деньгами или властью, нежели мужской красотой, – в сущности, они-то и делают из женщин шлюх, поскольку стремятся купить, а потом сохранить их для себя с помощью денег. Но называют их шлюхами как раз тогда, когда женщины перестают вести себя как таковые, когда они расстаются с покоем и роскошью, чтобы последовать душевному порыву, когда деньгам они предпочитают юного красавца. А вот Моска ни минуты не верит, что его состояние стоит гладкого лица и свежих уст Фабрицио. Он справедливо полагает, что в глазах Сансеверины они обладают большей властью, но все равно чтит ее и ставит неизмеримо выше любого другого человека на земле. И знаешь, что я скажу тебе: из всех своих героев Стендаль любит только Моску. Фабрицио дель Донго раздражает его!

Константин изумленно воззрился на Ванду.

– С каких это пор ты размышляешь о Стендале? С каких пор ты вообще размышляешь?

– С самого рождения, – ответила Ванда, грациозно обмахиваясь книгой.

– Ну, если ты столько размышляешь, то зачем приехала сниматься сюда? – вырвалось у Константина. – Ведь Америка воюет с Германией. И у тебя будут неприятности, знаешь ли, когда Германия проиграет войну… когда мы проиграем войну, – благородно поправился он.

– А ты, значит, рассчитываешь проиграть ее? – расхохотавшись, спросила Ванда. – Ты думаешь, что Германия проиграет войну, несмотря на твое верное сотрудничество начиная с 1937 года? А кстати, можешь ты мне объяснить, какая муха тебя тогда укусила?

– Я сейчас говорю о тебе. Я волнуюсь за тебя, – сказал Константин.

Ванда спокойно взглянула на него:

– И напрасно! Какие еще неприятности? Этот мой промах прекрасно объяснят моей безумной страстью к тебе.

– Тогда как тебя интересует только Сансеверина, не правда ли? – подхватил Константин беззаботным, как ему казалось, тоном, который тем не менее заставил Ванду рассмеяться.

Она провела рукой по волосам Константина, пригладила ему усы и брови – весело и по-хозяйски, что ему очень не понравилось.

– Ты узнаешь, – сказала она, – скоро ты узнаешь мотивы моего приезда. В любом случае нельзя доверять ни первому, ни второму. В этом я готова тебе поклясться… А теперь иди снимать, милый, иди! Слышишь, тебя уже зовут. Наверное, твой юный Люсьен наконец выучился сидеть на лошади.

– Нет, – мрачно ответил Константин, – не выучился. Его будет дублировать Романо, ассистент по подбору натуры.

– Ах, Романо! – протянула Ванда, и в ее смеющихся глазах мелькнула ирония: этой негодяйке всегда были известны привязанности Константина. – Ах, этот красавчик Романо! Вообще-то именно ему следовало сыграть Фабрицио, – добавила она с улыбкой вслед Константину, в ярости покинувшему фургон.

Его и в самом деле звали – Фабрицио дель Донго, он же Романо, гарцевал на своем скакуне посреди лужайки, в ярких лучах солнца. Константин издалека увидел, как он приподнялся на стременах, удерживая коня, вставшего на дыбы, и вздрогнул от страсти и восхищения перед этим юным цыганом, приговоренным к смерти и взлетающим из травы к небу в беззаботном ликующем порыве. Конь дрожал от бешенства, это был один из тех породистых жеребцов, которых, вероятно, объезжал некогда с помощью берейторов аристократ Фабрицио дель Донго, и в то же время одно из тех неукротимых злобных созданий, которых несколько лет назад этот нищий, упивающийся опасностью мальчишка, наверное, нахально угонял на венгерских равнинах под громкие вопли хозяев. Но каковы бы ни были – в прошлом и ныне – преимущества одного и недостатки другого, оба они – Фабрицио и Романо – были юношами с горячей кровью, но слабым сердцем. Ибо в конечном счете Фабрицио дель Донго всего лишь огорчался, признаваясь себе, что никого не любит. Романо же почти бахвалился этим. И тем не менее, глядя, как он впервые в жизни вышел из тени на яркий свет перед зачарованными зрителями, а быть может, и перед удивленными доносчиками, глядя, как взмывает к небу, к верхушкам деревьев, к радости жизни этот юный цыган, не знаемый никем, даже им самим, Константин вдруг на какой-то миг вообразил, будто ему показывают сцену из оперы, лирическую, благородную сцену… И ведь это впервые доводилось ему видеть, как человек гарцует перед лицом смерти. В Голливуде он часто наблюдал людей, гарцующих перед жестокими превратностями общественной жизни, и еще иногда как гордо гарцующих. Да и в Европе за эти несколько последних лет ему пришлось повстречать немало людей, смело гарцующих перед расставленными ловушками, страхами, опасностью доноса. Но он впервые видел, как юный, ни в чем не виновный, сияющий красотой человек гарцует перед лицом смерти и дразнит ее, сам упиваясь этим. И, быть может, в каком-то смысле Романо выглядел романтичнее Фабрицио дель Донго, который и рисковал-то всего-навсего однажды поддаться смерти, в которую, в отличие от Романо, не мог верить.

– Мотор! – коротко приказал Константин.

Итак, всю вторую половину дня Романо снимали дальним планом в роли Фабрицио дель Донго. Как и его герой, он падал из седла и терял своего коня при Ватерлоо; он спасался от полиции на другом коне; он топтал Джилетти; он гарцевал под балконом красавицы Муффы и мчался вдогонку за Сансевериной. Чуть ли не шесть часов кряду он скакал перед камерой то на одном, то на другом коне, и только к восьми вечера съемка закончилась. Романо направил своего жеребца, ставшего покорнее ягненка, к фургону для лошадей, спешился под строгим взглядом Константина и глянул на него искоса и виновато, и радостно.

– Ну и денек! – вырвалось у него. – Ну и денек! Лошадь потрясающая! Захочет – и двухметровый барьер возьмет!

Он ослабил подпругу, сорвал пучок травы и умелой рукой обтер ею дымящиеся бока лошади.

– Зачем ты вылез? – зло спросил Константин. – Глупо обращать на себя внимание.

– Да я и не собирался, – быстро ответил Романо. – Просто, когда я увидал этого актера или нет, другого, тренера… ну вот, когда я увидал, что он собирается надеть на жеребца вторую узду и цепочку в придачу к трензелю, я не выдержал – ведь он бы ему весь рот разорвал.

Назад Дальше