Впрочем, тогда этот сук заставляли с упорством рубить и других, кого за бессознательность льстиво называли «сознательным», а за непродуманность политической мысли – «передовыми людьми».
«Сознательность» питомцев Сиротского института все же выражалась, в общем, довольно безобидно и не менее пугливо, чем во время их «революционных шествий».
Они любили отворять в разное время дня форточки, высовывали из них отдельные инструменты своего ученического оркестра и неверными звуками «Марсельезы» призывали прогуливавшихся обывателей к борьбе с тиранами; или, завидя в Гатчинском дворцовом парке, куда частью выходили окна их здания, прогуливавшегося великого князя Михаила Александровича, они кричали ему издали «в знак братства» – «Милый Миша», «Братец», «Мишенька» и т. п.
В чем выражались тогда их оригинальные передовые идеи, я уже забыл. О них мне много рассказывал, то печалясь, то смеясь, директор института генерал Гейштор, которому все же удалось в конце концов заставить борцов за свободу учиться и перестать раздражать жителей своими выходками…
В те дни Михаил Александрович и я с женой особенно часто ездили в Царское Село, к великой княгине Ольге Александровне – любимой сестре и другу моего великого князя.
Ее муж, принц Петр Александрович Ольденбургский, командовал тогда стрелками императорской фамилии.
Великая княгиня жила там частным человеком, в казенном полковом доме, занимая очень просто, но красиво обставленную небольшую квартиру.
Я вспоминаю с особенным удовольствием эти милые вечера, казавшиеся еще более уютными и мирными из-за взбудораженного моря вокруг.
Великую княгиню Ольгу Александровну очень любили, да и не любить ее было нельзя. К ней часто собирались запросто как офицеры батальона, так и ее прежние друзья. Иногда к ней приезжали обедать и Их Величества.
Я помню один такой обед, когда петроградские рабочие особенно бушевали, и собравшиеся приглашенные, в ожидании приезда государя, обменивались впечатлениями о создавшемся положении, которое всех тревожило.
В особенности оживленный обмен мыслей вызвало сделавшееся тогда известным требование рабочих и интеллигентных кругов о выводе всех без исключения войск из пределов Петрограда.
Почти все присутствовавшие отнеслись к этому требованию – столь памятному из примера Французской революции – резко отрицательно, и лишь один, не близкий к хозяевам дома, особенно горячо доказывал, что такому требованию «надо пойти во всяком случае навстречу», так как, по его глубокому убеждению, «только этой мерой являлась единственная возможность успокоить рабочих и восстановить порядок в столице, к которой присматривались и другие города».
Но каково было мое изумление, когда после обеда государь в общем разговоре коснулся этой темы, и тот же самый господин еще горячее других стал говорить Его Величеству о необходимости не только оставить войска в Петербурге, но еще и усилить их присылкой со стороны.
Такая быстрая смена убеждений, которой в отсутствие государя, конечно, не было бы, меня тогда особенно поразила. Я был еще молод, и такие превращения были для меня вновь.
Если истина и не основывается на людском убеждении, то все же ближе подойти к правде без человеческой искренности никак нельзя.
Именно искренности, как бы она ни противоречила убеждению «всех», всегда желал и даже требовал государь, и она всегда вызывала отклик и от него самого.
К сожалению, к нему подходило большинство слишком часто лишь с искренностью показной. Ни в одной житейской обстановке не увидишь такого количества не исторических сцен, а лишь сценок, рисующих людское лицемерие как в жизни людей, еще только домогающихся проникнуть в заманчивую для них придворную среду. Здесь лицемерие еще более бывало заметно, а потому и редко, несмотря на все старания, вело к успеху.
* * *Объявление манифеста 17 октября о так называемых «свободах» (точно свобод много!) ничем не сказалось на улицах уже давно успокоившейся Гатчины, в полную противоположность Петербургу, где торжественные шествия и столкновения народа с народом, то с иконами и портретами государя, а то и с красными флагами, опять наглядно показывали, что примирить духовно непримиримое никакой манифест и самое мудрое распоряжение правительства никогда не бывали в состоянии. Это под силу лишь долгому времени и горькому опыту.
Деревня – по крайней мере моя – отнеслась к объявлению манифеста с полнейшим равнодушием.
Она его просто не заметила, а для тех, кому этот манифест читался в церкви, его слова были настолько непонятны, что порою вызывали самые неожиданные толкования.
Наше гатчинское городское начальство тоже не знало, радоваться или печалиться его появлению, и только предварительно и осторожно осведомившись о распоряжениях городского управления Петергофа, где имел пребывание государь, отдало приказ об украшении и нашего дворцового городка флагами.
Настроение в моей деревне в тот год было самое мирное, отнюдь не «революционное», а скорее самое «охранительное».
Я вспоминаю, как в одной из волостей нашей губернии крестьяне в самое горячее летнее время бросили по собственному почину полевые работы и отправились «всем миром» искать прятавшегося в соседних лесах какого-то скрывавшегося от них «орателя».
После долгих поисков найдя его, они представили его «по начальству» и были очень раздражены, что «становой не скрутил смутьяну даже рук, а повез его как обнакновенного, в телеге в город».
Не был ли это, судя по воспоминаниям других, Войтинский, впоследствии комиссар Временного правительства?
Ко мне и моей семье сельское население продолжало относиться с прежним доброжелательством и доверием. Когда однажды во время поездки наемный пастух из дальней деревни бросил из-за кустов в экипаж моей жены полено, местные крестьяне были очень смущены, пришли ко мне во дворец и, оправдываясь, говорили:
– Пастушонка… фулиган-то евтот… ён вить не тутошный… не наш… сдалеча объявивши… прогнать давно бы надоть… терпели… да вон и дотерпелись!.. Ты уж, барыня, нас прости.
Это был единственный случай злобы по отношению к нам в те смутные дни, но злобы, занесенной действительно издалека.
* * *Из остальных событий того времени я довольно живо помню торжественное открытие Государственной Думы в Тронном зале Зимнего дворца44.
В тот день был назначен в этом дворце Высочайший выход, и я ехал на него с ранним поездом Варшавской железной дороги.
Утро было какое-то серое, тусклое, и под стеклянным навесом вокзала царила полутьма. Около одного соседнего со мною вагона столпилась кучка воспитанников Николаевского Гатчинского Сиротского института, несколько гимназисток и двое или трое из любопытных зрителей. Остальные пассажиры безучастно сновали по платформе, не обращая на эту группу никакого внимания.
На площадке вагона стоял какой-то взлохмаченный человек и хриплым голосом кричал к провожавшим:
– Товарищи… братья… я еду завоевывать вам свободу… Спасибо, что пришли… Будьте спокойны, без свободы к вам не вернусь…
Что он дальше выкрикивал, я уже забыл… Помню только, что эта кучка воспитанников и гимназисток крикнули при отходе поезда негромкое «ура».
Я понял, что этот дикого вида подвыпивший господин был земский врач Колпаков, известный пьяница, избранный окрестным населением Гатчины депутатом в Думу и отправлявшийся одновременно со мною на ее открытие.
Впечатление от этого «завоевателя» дарованных уже «свобод» и «мудрого толкователя всенародных нужд», который, вероятно, считался и моим представителем, у меня сохранилось самое отталкивающее.
Да и не у меня одного, судя по разговорам в моем вагоне, и у всех тех, кто видел эту сцену и слышал дикие возгласы не проспавшегося и идущего на штурм власти народного избранника.
Но надо сказать, что во дворце многие подобные ему по виду депутаты все же держали себя очень скромно – вернее, с робкой застенчивостью, и лишь двое или трое из них, желая что-то показать своей позой, отставили небрежно ногу и во время речи государя держали руки не опущенными, как у других, а скрестили их независимо на своей груди… Дальше этой вызывавшей улыбку позы эти люди и не пошли в их краткой, к счастью, деятельности.
Эта «деятельность», принеся только вред, вероятно, стоила немалых денег нашей стране. В наше материальное время, когда все меряется на золото и указывается на «безумные траты двора», не лишне вспомнить, что парламентское управление является самым дорогим из всех существующих, а смета нашего министерства двора всегда являлась самой ничтожной среди смет других министерств.
Так, согласно немецкой статистике, опубликованной в газетах, каждое слово, сказанное депутатом в 1921 году (или 1922-м) в Рейхстаге, обошлось Германии около 6 марок. Цена, в общем, не дорогая, если бы было сказано какое-нибудь новое слово, ведущее ко благу всех, или, вернее, высказана старая забытая мысль, но подкрепленная совершенно непреложными, новыми для данного времени основаниями, заставившая бы невольно уверовать ей и «тупоголовое, необразованное» правительство.
Так, согласно немецкой статистике, опубликованной в газетах, каждое слово, сказанное депутатом в 1921 году (или 1922-м) в Рейхстаге, обошлось Германии около 6 марок. Цена, в общем, не дорогая, если бы было сказано какое-нибудь новое слово, ведущее ко благу всех, или, вернее, высказана старая забытая мысль, но подкрепленная совершенно непреложными, новыми для данного времени основаниями, заставившая бы невольно уверовать ей и «тупоголовое, необразованное» правительство.
Но вряд ли кто будет оспаривать, что все те бесчисленные слова, которые говорились в Первой Думе, начиная с профессора Муромцева, ее председателя, и кончая Аладьиными и Аникиными, совершенно не соответствовали той щедрой плате, которой их оплатил народ из своих трудовых грошей.
Впрочем, иллюзии всегда оплачиваются дорого, и «замки, построенные в Испании», всегда обходятся народу дороже, чем возведенные действительностью самые роскошные дворцы в своей собственной стране…
Из остальных событий этого периода моей жизни особенно тягостным впечатлением сказалось на мне зверское убийство великого князя Сергея Александровича45.
Великий князь числился в списках нашего полка, и я был командирован в числе полковой депутации в Москву присутствовать на его погребении.
Вспоминаю, с каким общим теплым чувством относилась вся Москва к великой княгине Елизавете Федоровне, провожавшей бесстрашно до самой могилы гроб убитого кучера и с изумительной незлобивостью первых христиан посетившей в тюрьме убийцу ее собственного мужа46.
Запомнились мне и правдивые задушевные слова московского митрополита Владимира, сказанные в конце отпевания.
– Прости нас, дорогой великий князь, – говорил он прерывающимся от слез голосом. – Прости нас всех, мы все виноваты в твоей ужасной безвременной кончине… Прости твою родину, что тебя не уберегла…
«Да, мы все действительно во всем виноваты», – откликалось тогда и во мне, да, вероятно, и у большинства.
Но что мы сделали потом, чтобы хоть немного заслужить себе прощение?!
В непрекращающихся невыносимых страданиях Родины слышится на это не только ясный ответ, но и чувствуется вечное осуждение.
Виноваты, конечно, не разрушители – они всегда и везде будут, – виноваты лишь мы, бесчисленно многие русские, с такой изумительной легкостью давшие ничтожной кучке разрушить наше великое государство.
Да и теперь угар смуты уже давно прошел в наших головах, а мы все спорим, яростно обвиняем друг друга и ждем!!! Ждем, что время нам поможет!!!
Но оно помогает лишь тем, кто что-нибудь делает, кто помогает себе и другим, а не только говорит…
В нашем бездействии время стало давно помощником лишь мучителей нашей Родины, а наше выжидание ее и совсем добьет.
Правда, нас мало, и мы еще пока на чужбине.
Но тесно сплоченное, увлеченное одной идеей меньшинство всегда главенствовало над массами и играло решающую роль, в особенности в революционное время.
Даже пример наших большевиков ярко подтверждает такое положение.
V
Великий князь Михаил Александрович уже насчитывал в ту пору более 27 лет, но, несмотря на этот возраст, казался еще совершенным юношей.
Высокий, стройный, сильный, с правильными чертами лица, с удивительно красивыми, лучистыми, немного задумчивыми большими глазами, он сразу останавливал на себе внимание, а его застенчивая добрая улыбка, простота обращения и чувствуемая во всем его существе юношеская искренность и прямота невольно привлекали к нему всех тех, кому приходилось с ним соприкасаться.
Он был один из немногих людей нашего времени, кому удалось сохранить до зрелых лет в полной неприкосновенности всю целомудренную чистоту как своего тела, так и своих помыслов – обстоятельство тем более удивительное и меня восхищавшее, что ко дню моего назначения великий князь уже не был тесно прикован к замкнутой дворцовой жизни матери, а успел отбыть с учебной целью свою, правда, недолгую, офицерскую службу как в Преображенском полку, так и в гвардейской конной артиллерии.
Но ни обычные в молодой офицерской среде разговоры, шутки и намеки, ни невольные собственные наблюдения над притягательными излишествами жизни не сказались на моем Михаиле Александровиче какими-либо соблазнами или желанием «быть в этом отношении как все».
Его суждения оставались по-прежнему и детски чистыми и юношески благородными. Он также совершенно не пил вина и не курил, находя и то, и другое отвратительным.
Его особенно притягивала к себе наша русская природа – к иностранной он оставался более равнодушным – и спорт во всех его проявлениях.
Он очень любил охоту, главным образом на медведей и лосей, и верховую езду, в которой он был удивительно смел и неутомим.
Все эти занятия выработали у него ловкость, отвагу, находчивость, некоторую наблюдательность и то всегда меня удивлявшее присутствие духа, которое является не прирожденным, а требует постоянных и настойчивых упражнений над самим собой.
В моих глазах все эти качества, как физические, так и душевные, делали бы Михаила Александровича в те суровые и несложные времена, когда люди выбирали из своей среды себе предводителей и князей, одним из лучших и наиболее достойных носителей власти.
В его «княжение» никто, наверное, не был бы обижен, каждый нашел бы у него доступ, защиту и помощь, и для всякого он был бы примером воздержания, простоты, здравого смысла, сметливости и отваги.
Но того бурливого, коварного моря человеческих взаимоотношений, что зовется современной общественной и государственной жизнью, Михаил Александрович не знал, да и никогда не стремился до тонкости узнать.
Правда, он нередко участвовал благодаря своему прежнему положению наследника в занятиях Государственного совета, ему читались в свое время и продолжали читаться пространные лекции по государственным наукам; он легко схватывал сущность всякого вопроса или теории, метко отмечал всегдашнее расхождение последней с практикой, но не чувствуя в себе никакой любви к власти, его никогда не влекло и к настойчивой к ней подготовке.
А подготовка ему все же была нужна, в особенности в наше коварное, полное неожиданностей время. Хотя наша Родина уже имела наследника47, но на Михаила Александровича была все же возложена тогда обязанность быть правителем государства в случае смерти императора Николая II до совершеннолетия наследника цесаревича Алексея Николаевича.
Еще меньше, пожалуй, Михаил Александрович знал обыденную жизнь, ту жизнь, которой живут люди, не находящиеся во дворцах, о которой не читается никаких лекций и которую даже вне дворцовых стен всегда лишь поздно узнают только на собственном горьком опыте, не доверяя упорно опыту других.
Эта жизнь благодаря кажущейся простоте и своей неизведанности особенно влекла великого князя к себе, и он, насколько мог, старался подойти к ней ближе.
Но узнать ее как следует, хотя бы часть ее наиболее опасных подводных скал, ему, еще более чем каждому из нас, было, конечно, не под силу.
Эти скалы прячутся обычно глубоко, под обманчивой ласкающей поверхностью. Да и слишком сам он был доверчив, слишком близко стоял к русскому престолу, и слишком заманчиво, поэтому было общение с ним остальных, чтобы эти другие не менялись в его присутствии, порою до неузнаваемости, а с этим становилась неузнаваемой и вносимая ими действительность.
В этом отношении сначала великий князь, а впоследствии и государь являлись для меня лично своего рода волшебными пробными камнями, невольными, но точными определителями человеческой натуры.
Сколько раз, наблюдая прикосновение к ним различных людей, мне приходилось делать существенные поправки, как в хорошую, так и в дурную сторону, к моим интимным суждениям об этих людях, которых, как мне казалось до этого, я совсем хорошо знал.
Того относительного знания жизни, которое иногда дается некоторым людям из книг, Михаил Александрович к тому времени также не мог еще достаточно получить. К чтению, в противоположность своему старшему брату и обеим сестрам, его, к сожалению, сначала совсем не влекло, да и день его был распределен настолько полно, что для книги почти не оставалось времени.
Но необходимость чтения он сознавал сильно – и это высказывал мне неоднократно, сетуя в особенности, что ему почти не удалось ознакомиться с современной литературой, как русской, так и иностранной. Он отлично знал разговорный английский и французский языки и почти совсем не знал немецкого.
Впоследствии, главным образом во время болезни, он старался пополнить этот пробел, и я нередко заставал его за книгою, а иногда по его просьбе и читал ему, в особенности Тургенева, который ему очень нравился…
Любить Михаила Александровича и привязываться к нему я начал давно. С моим назначением к нему адъютантом и более частым, почти непрерывным общением эти чувства только усилились.