Хотя он и стал говорить (он говорил уже не так отчетливо, как раньше, он раньше почти что слишком отчетливо говорил), что ему бы нужно еще совсем немного денег, завтра или даже сегодня он бы уже все узнал, а теперь все пропадет зря, все сорвется только из-за денег и так далее, но по его тону, по тому, как он это говорил, было видно, что во все это он не верит. К тому же у него сразу вдруг появились новые планы. Раз ему не удалось доказать вину и вследствие этого официальным путем он дальше продвинуться не может, то он должен заняться исключительно просьбами и приступать с ними непосредственно к чиновникам. Среди них наверняка есть такие, у которых доброе, жалостливое сердце, к голосу которого они хотя и не могут прислушиваться на службе, но вне службы, вероятно, могут, если их застать врасплох в подходящий момент.
Тут К., до сих пор слушавший Ольгу совсем отрешенно, прервал рассказ вопросом:
— А по-твоему, это неправильно?
Хотя это и должно было стать ясно из дальнейшего рассказа, но он хотел получить ответ сразу.
— Нет, — ответила Ольга, — о жалости или о чем-то подобном вообще не может быть речи. Как мы ни были молоды и неопытны, мы это знали — и отец, естественно, тоже знал, но он забыл это, как и почти все остальное. Он придумал себе такой план: встать на дороге недалеко от Замка, там, где мимо проезжают чиновники, и, если повезет, изложить свою просьбу о прощении. План, откровенно говоря, совсем бессмысленный — даже если бы и произошло невозможное и просьба действительно достигла ушей какого-нибудь чиновника. Разве какой-то один чиновник может прощать? В лучшем случае такой вопрос могли бы решить инстанции в целом, но, видимо, даже и они не могут прощать, — только судить. И вообще, разве какой-то чиновник, даже если он выйдет из своей кареты и пожелает заняться этим делом, сможет составить себе о нем представление по тому, что пробормочет ему отец, бедный, усталый, состарившийся человек? Чиновники очень образованны, но все же — только односторонне, по своей специальности чиновник с одного слова сразу схватывает всю цепь рассуждений, но что-нибудь из области другого отдела ему можно объяснять часами, и он, возможно, будет вежливо кивать, но не поймет ни слова. Все это, конечно, само собой понятно, ведь только попытайся даже мелкий служебный вопрос, какой-нибудь тебя же касающийся ничтожный пустяк, который чиновник решает одним пожатием плеч, только попытайся разобраться в нем до основания — и тебе хватит дела на всю жизнь, и до конца не дойдешь. Но даже если бы отец и попал на компетентного чиновника, тот все равно ничего не смог бы решить, не подняв дела, тем более — на дороге; он ведь и не может прощать, он может только решать дело в официальном порядке и для этого опять-таки указать только официальный путь, но именно на этом пути отцу уже полностью не удалось ничего достичь. Как все это у отца должно было далеко зайти, если с таким новым планом он собирался куда-то пробиться! Да если б хоть какая-то, пусть даже самая ничтожная возможность такого рода существовала, так дорога там кишела бы просителями, но поскольку речь тут идет о невозможном, и это уже в самых младших классах вдалбливают каждому школьнику, то там совершенно пусто. Возможно, это тоже укрепило в отце его надежду; он находил для нее пищу во всем. А это ему очень требовалось: ведь в здравом рассудке человек вообще и пускаться бы не стал в такие сложные рассуждения, а с одного взгляда ясно увидел бы невозможное. Когда чиновники едут в деревню или обратно в Замок, это совсем не увеселительные поездки, и в деревне, и в Замке их ждет работа, и едут они поэтому с огромной скоростью. И им даже в голову не придет выглядывать в окно кареты и искать на дороге просителей, ведь кареты загружены актами, над которыми чиновники трудятся.
— Но я, — возразил К., — видел изнутри сани одного чиновника, там никаких актов не было.
В рассказе Ольги перед ним открылся такой огромный, почти неправдоподобный мир, что он не мог удержаться и не прикоснуться к нему своими маленькими приключениями, чтобы надежнее убедиться как в его существовании, так и в своем собственном.
— Возможно, — сказала Ольга, — но тогда это еще хуже, тогда, значит, у чиновника такие важные дела, что папки слишком ценны или слишком объемисты, чтобы можно было взять их с собой; такие чиновники приказывают тогда мчаться галопом. В любом случае для отца никакого времени остаться не может. И кроме того, к Замку есть несколько подъездов. Иногда в моде один, и тогда большинство ездит там, иногда — какой-нибудь другой, тогда все устремляются туда. По какому правилу происходит эта смена, еще не выяснено. Иногда в восемь часов утра все едут по одной дороге, через полчаса — тоже все — по какой-то другой, через десять минут — уже по какой-то третьей, через полчаса, может быть, — снова по первой и так потом и ездят там целый день, но каждый миг может произойти какое-то изменение. Правда, возле деревни все подъездные дороги соединяются, но там уже все кареты мчатся, тогда как вблизи Замка скорость все-таки немного умереннее. И как нет закономерности и нельзя указать порядка выездов в смысле дорог, так же — и с количеством карет. Часто бывают, например, такие дни, когда вообще ни одной кареты не увидишь, а потом они опять едут одна за другой. И вот после всего этого представь себе нашего отца. В лучшем своем костюме — скоро он будет у него единственным — каждое утро выходит он из дому, напутствуемый нашими пожеланиями удачи. Он берет с собой маленький значок пожарной команды (который он сохранил вообще-то не по праву), чтобы приколоть его за деревней; в самой деревне он боится его показывать, хотя значок такой маленький, что с двух шагов его почти не видно, — но отец считает, что он годится даже для того, чтобы привлечь внимание проезжающих мимо чиновников. Недалеко от подъезда к Замку есть одно коммерческое садоводство, которое принадлежит некоему Бертуху, он поставляет в Замок овощи, — там, на узком каменном цоколе садовой решетки, отец и выбрал себе место. Бертух терпел это, потому что он раньше был дружен с отцом и к тому же принадлежал к самым верным его клиентам: у него немного покалечена нога, и он считал, что только отец может сделать ему подходящий сапог. И вот отец сидел там день за днем, была хмурая дождливая осень, но он не обращал никакого внимания на погоду; утром в определенный час он брался за ручку двери и кивал нам на прощание, вечером он приходил (казалось, что с каждым днем он все больше горбился) насквозь промокший и валился куда-нибудь в угол. Первое время он рассказывал нам о своих маленьких происшествиях — что, скажем, Бертух из сострадания и по старой дружбе бросил ему через решетку одеяло, или что в одной из проезжавших мимо карет он, кажется, узнал того или иного чиновника, или что его там уже опять узнал один кучер и в шутку хлестнул вожжами. Но потом он перестал об этом рассказывать, очевидно, он уже не надеялся хоть чего-то там достичь, он уже только считал своим долгом, своей безрадостной обязанностью ходить туда и проводить там весь день. Тогда и начались его ревматические боли; приближалась зима, выпал первый снег — у нас зима наступает очень рано; ну вот он и сидел то на мокрых от дождя камнях, то на снегу. Ночью он стонал от боли и утром иногда бывал в нерешительности, идти ли ему, но потом все-таки перебарывал себя и шел. Мать висла на нем, не хотела отпускать, и он, видимо напуганный тем, что члены его уже не слушались, позволял ей идти с ним, так заболела и мать. Мы часто бывали у них, приносили еду или просто приходили проведать, или пытались убедить их вернуться домой; сколько раз мы видели, как они сидят там, бессильно прислонившись друг к другу, на этом узком приступке, съежившись под тонким одеялом, которое их едва прикрывало, а вокруг — ничего, кроме серого снега и серого тумана, ни вблизи ни вдали, и за весь день — ни одного человека или кареты… если б ты видел, К., если б ты видел! Так продолжалось до того утра, когда отец уже не смог спустить с кровати негнущиеся ноги; это было ужасно грустно, он немного бредил в жару, и ему казалось, что он видит, как в этот самый миг наверху у Бертуха остановилась карета, вышел чиновник, обежал взглядом решетку в поисках отца и, качая головой и сердясь, снова возвратился в карету. Отец в это время так кричал, словно хотел отсюда привлечь внимание чиновника наверху и объяснить ему, как невиновен он в своем отсутствии. И это было долгое отсутствие: больше он вообще туда не возвращался, недели напролет он был вынужден оставаться в постели. Амалия взяла на себя все: обслуживание, уход, лечение — и, в сущности, продолжает это с перерывами до сегодняшнего дня. Она знает целебные травы, успокаивающие боль, ей почти не требуется сна, она никогда не пугается, ничего не боится, ни разу не выказала нетерпения, она выполняла для родителей всю работу; в то время как мы, не в силах чем-либо помочь, лишь беспокойно толклись вокруг, она, что бы ни случилось, оставалась холодна и спокойна. Когда же самое худшее миновало и отец, с осторожностью и поддерживаемый с двух сторон, уже снова мог выбираться из кровати, Амалия тут же отстранилась и оставила его нам.
— Теперь нужно было снова найти отцу какое-нибудь занятие, которое ему было еще под силу, что-нибудь такое, чтобы он мог по крайней мере верить в то, что это помогает снять с семьи вину. Найти что-то в этом роде было нетрудно: таким целесообразным, как это сидение перед садом Бертуха, было, в сущности, все что угодно, но я нашла кое-что такое, что даже мне подавало какую-то надежду. Всякий раз, когда в службах, или у писцов, или где-то еще заходила речь о нашей вине, упоминалось только оскорбление сортиньевского посыльного, а проникать дальше никто не осмеливался. Ну, сказала я себе, если, кроме оскорбления посыльного ничего не знают — пусть даже это только видимость, — то все можно снова исправить — пусть даже опять-таки только для видимости, — если удастся помириться с посыльным. Ведь никаких же материалов, они говорят, не поступало, дело, следовательно, еще не попало ни в какую инстанцию, и посыльному в таком случае не возбраняется простить от своего имени — о большем тут речи нет. Все это могло, конечно, и не иметь решающего значения, было только видимостью и, соответственно, ничего, кроме видимости, не могло и дать, но отцу это все же доставило бы радость, а всех этих много обещающих, которые так его измучили, возможно, удалось бы немного окоротить — отец был бы доволен. Вначале, правда, надо было найти посыльного. Когда я рассказала мой план отцу, он вначале очень рассердился; дело в том, что он сделался чрезвычайно упрям и считал (это развилось у него за время болезни), что мы ему все время мешаем добиться окончательного успеха: вначале прекращением денежной поддержки, теперь — тем, что удерживаем в постели; кроме того, он вообще уже был не способен полностью воспринимать чужие мысли. Я еще не дорассказала до конца, как мой план уже был отброшен; по его мнению, он должен был продолжать ждать у сада Бертуха, и, поскольку он, конечно, был уже не в состоянии ежедневно подниматься наверх, мы должны были отвозить его туда на тачке. Но я не отступала, и постепенно он смирился, при этом мешало ему только то, что он в этом деле целиком зависел от меня, ведь посыльного видела только я, он его не знал. Правда, слуги похожи друг на друга, и в том, что я узнаю того слугу, не была уверена и я. Тогда мы начали ходить в господский трактир и искать среди слуг. Хотя это был слуга Сортини, который в деревне больше не появлялся, но господа часто меняются слугами, и его вполне можно было встретить в свите какого-нибудь другого господина, а если бы оказалось, что его самого не найти, то, возможно, все-таки удалось бы получить сведения о нем от других слуг. Для этого, однако, нужно было ежевечерне бывать в господском трактире, а нам нигде не рады, в таком месте — тем более, ведь являться как посетители, которые платят, мы же не могли. Но оказалось, что мы все-таки можем пригодиться. Ты, наверное, знаешь, каким мучением были эти слуги для Фриды; по сути, это большей частью спокойные люди, обленившиеся и отяжелевшие от легкой службы.
«Пусть тебе живется как слуге» — есть такая поговорка у чиновников, и на самом деле, в том, что касается беззаботной жизни, настоящими господами в Замке должны быть слуги, — и они умеют это ценить, и в Замке, где они живут по его законам (мне это неоднократно подтверждали), они ведут себя тихо и достойно; остатки этого можно заметить у слуг и здесь, но только остатки, а в остальном — из-за того, что в деревне замковые законы на них уже не полностью распространяются, они здесь словно перерождаются: дикие, необузданные, подчиняющиеся не законам, а только своим ненасытным вожделениям, животные. Их бесстыдство не знает границ, счастье для деревни, что они не могут без приказа покидать господский трактир, но в самом господском трактире с ними нужно стараться ладить; Фриде это давалось с большим трудом, и поэтому ей было очень кстати, что она могла использовать меня для успокоения слуг; уже больше двух лет по крайней мере дважды в неделю я провожу ночь со слугами в хлеву. Раньше, когда отец еще мог ходить вместе со мной в господский трактир, он спал где-нибудь в пивной зале и ждал там новостей, которые должна была утром принести я. Их было мало. Того посыльного мы до сих пор так и не нашли; он, как говорят, все еще служит у Сортини, тот его очень ценит, и он должен быть при нем, когда Сортини уединяется в дальних канцеляриях. Слуги — почти все — его не видели так же давно, как и мы, и если кто-то из них все-таки утверждает, что за это время видел его, то это, вероятно, ошибка. Так что мой план должен был бы, в сущности, рухнуть, но все-таки это еще не совсем так; посыльного мы, правда, не нашли, и отца хождения в господский трактир и ночевки там (а может быть, даже и сочувствие ко мне — насколько он еще был на это способен), к несчастью, доконали, и он вот уже почти два года в том состоянии, в каком ты его видел, и при этом ему, может быть, еще не так плохо, как матери, чьей кончины мы ждем со дня на день и которая отодвигается только благодаря непомерным усилиям Амалии, но чего я все-таки в господском трактире достигла — это установления определенной связи с Замком. Не презирай меня, если я скажу, что не жалею о том, что сделала. Как велика эта связь с Замком ты, наверное, можешь себе представить. И ты прав, эта связь не велика. Но все-таки я теперь знаю многих слуг, чуть ли не всех слуг всех господ, которые за последние годы приезжали в деревню, и, если когда-нибудь мне случится прийти в Замок, я там буду не чужая. Правда, такие эти слуги только в деревне, в Замке они совсем другие, там они, наверное, уже никого не узнают, и в особенности тех, с кем у них были сношения в деревне, даже если они сто раз поклянутся в хлеву, что будут очень рады встретиться в Замке. Да я, впрочем, уже испытала, как мало значат все такие обещания. Но это, конечно, совсем не самое главное. Я имею связь с Замком не только через самих слуг, но, может быть — я на это надеюсь, — еще и благодаря тому, что кто-то, кто сверху наблюдает за мной и за тем, что я делаю (а управление большим штатом слуг, разумеется, крайне важная и хлопотная часть работы инстанций), — что, следовательно, тот, который за мной наблюдает, может быть, станет судить обо мне не так сурово, как другие; может быть, он увидит, что я — пусть каким-то жалким образом — но все-таки тоже борюсь за нашу семью и продолжаю попытки отца. Если на это так взглянут, тогда, может быть, мне простят и то, что я принимаю от слуг деньги и расходую их на нашу семью. И еще другого я достигла — это, правда, и ты поставишь мне в вину. Я много узнала от слуг о том, как можно обходным путем, минуя тяжелую и тянущуюся годами процедуру приема, попасть на замковую службу; при этом хотя и не становишься официальным служащим, а только негласно и наполовину допущенным, и не имеешь ни прав, ни обязанностей (то, что не имеешь обязанностей, — хуже), но поскольку все-таки находишься поблизости от всего, то одно преимущество тут есть: можно уловить и использовать благоприятную возможность; ты — не служащий, но случайно для тебя может найтись какая-нибудь работа: служащего вдруг не оказывается на месте — зовут — бежишь на зов — и становишься тем, кем за минуту до этого еще не был; ты — служащий. Правда, когда представляется такая возможность? Иногда — сразу, только попал туда, только огляделся — и вот эта возможность уже представилась, не у всякого даже хватит присутствия духа вот так, новичком, сразу за нее ухватиться, но другой раз это уже длится годами, дольше, чем официальная процедура приема, и стать законно, официально принятым такой полудопущенный уже вообще не сможет. Так что здесь есть о чем подумать; но они к тому же еще умалчивают о том, что при официальном приеме отбирают очень педантично, и кандидатура члена какой-либо сомнительной семьи отбрасывается с самого начала; к примеру, такой кандидат подвергает себя этой процедуре, годами дрожит, ожидая результатов, со всех сторон с самого первого дня его удивленно спрашивают, как он решился на такое безнадежное дело, но он все-таки надеется — как ему иначе жить? — и через много лет, иногда — уже стариком, он узнает об отказе, узнает, что все пропало и жизнь его прошла напрасно. Правда, и тут бывают исключения, потому так легко на это и клюют. Случается, что именно сомнительные люди в конце концов оказываются принятыми, есть чиновники, которые прямо-таки против своей воли любят запах такой дичи, во время приемных экзаменов они втягивают носом воздух, кривят рот, закатывают глаза, такой человек кажется им чудовищно аппетитным, и они должны очень крепко держаться за кодексы законов, чтобы быть в состоянии противостоять ему. Иногда, правда, это способствует не приему такого человека, а только бесконечному затягиванию процедуры приема, которая тогда вообще не кончается, а только обрывается со смертью человека. Так что в приеме и по закону и иначе есть масса явных и скрытых трудностей, и, прежде чем в такие дела пускаться, очень рекомендуется тщательно все взвесить. Ну тут у нас с Барнабасом не должно быть упущений. Каждый раз, когда я приходила из господского трактира, мы усаживались вдвоем, я рассказывала все то новое, что я узнавала, мы подробно обсуждали это целыми днями, и часто работа в руках Барнабаса не двигалась дольше, чем следовало бы. И тут я, может быть, с твоей точки зрения, виновата. Ведь я знала, что рассказам слуг нельзя слишком доверять. Я знала, что им никогда не хотелось рассказывать мне о Замке, они всегда старались уклониться, каждое слово у них приходилось выпрашивать, а потом, начав уже говорить, они расходились, мололи чепуху, важничали, перекрывали друг друга преувеличениями и выдумками, так что ясно было, что в этих нескончаемых криках там, в темном хлеву, когда один сменял другого, в лучшем случае могло быть два-три жалких намека на истину. Но я все пересказывала Барнабасу — так, как помнила, и он, вообще еще не способный отличить правду от выдумки и из-за положения нашей семьи почти томившийся жаждой по таким вещам, — он все впивал в себя и сгорал от нетерпения, ожидая, что будет дальше. И мой новый план основывался действительно на Барнабасе. От слуг ничего больше нельзя было добиться. Посыльный Сортини не отыскивался и никогда бы не отыскался; казалось, что Сортини, а вместе с ним и посыльный удаляются все дальше, их вид и имена уже забывались, и зачастую я должна была долго их описывать, не достигая этим ничего, кроме того, что их с трудом вспоминали, но дальше ничего про них сказать не могли. И в отношении того, что я жила со слугами, я, естественно, никак не могла повлиять на то, как об этом будут судить, и могла только надеяться, что это поймут правильно и что за это снимут немного вины с нашей семьи, но никаких признаков этого я не видела. И все же я продолжала, потому что никакой другой возможности добиться для нас чего-то в Замке я для себя не видела. Но для Барнабаса я видела такую возможность. Из рассказов слуг я при желании — а недостатка в таком желании у меня не было — могла заключить, что тот, кто принят на замковую службу, очень много может сделать для своей семьи. Но что в этих рассказах было достоверно? Это невозможно было установить, было только ясно, что очень немногое. Ведь когда, например, какой-нибудь слуга, которого я никогда больше не увижу, а даже если увижу, то вряд ли узнаю, торжественно меня уверял, что посодействует моему брату насчет какого-нибудь места в Замке или, если Барнабас как-то иначе попадет в Замок, по крайней мере поддержит его, то есть как-то подбодрит (потому что, по рассказам слуг, бывает, что соискатели должностей во время чересчур долгого ожидания слабеют или запутываются, и тогда, если о них не позаботятся друзья, они пропали), — когда это и многое другое мне рассказывали, то предостережения эти были, по-видимому, обоснованные, обещания же, которые при этом давались, были совершенно пустые. Но не для Барнабаса: хоть я его и предостерегала от того, чтобы верить обещаниям, но уже того, что я их ему пересказывала, было достаточно, чтобы он принял мои планы. То, что я сама приводила в их пользу, действовало на него меньше, в основном на него действовали рассказы слуг. Таким образом мне, по существу, приходилось надеяться только на саму себя: с родителями вообще никто, кроме Амалии, не мог объясниться; Амалия, чем больше я по-своему продолжала старые планы отца, тем больше от меня отворачивалась, при тебе или других она со мной еще разговаривает, наедине — уже никогда; для слуг в господском трактире я была игрушкой, которую они яростно старались сломать (за два года я ни с кем из них ни разу не поговорила по душам — все только скрытничали, или лгали, или несли вздор), так что мне оставался только Барнабас, но Барнабас был еще очень молод. Когда я увидела, как во время моих рассказов в его глазах появляется этот блеск, который у него с тех пор так и остался, я испугалась, но не остановилась, слишком многое казалось мне поставленным на карту. Правда, таких грандиозных (хотя и пустых) планов, как у моего отца, у меня не было; не было у меня этой мужской решительности, я не шла дальше желания загладить оскорбление посыльного и даже надеялась, что мою скромность мне засчитают как заслугу. Но чего не удалось добиться мне самой, я хотела теперь иначе и наверняка достигнуть через Барнабаса. Мы оскорбили посыльного и спугнули его из передних канцелярий, что же могло быть естественней, как предложить в лице Барнабаса нового посыльного для выполнения работы оскорбленного и таким образом дать возможность оскорбленному спокойно оставаться в стороне столько, сколько он захочет, сколько ему нужно, чтобы забыть оскорбление. Я, правда, хорошо понимала, что в этом плане при всей его скромности была и дерзость, что могло возникнуть впечатление, будто мы хотим диктовать инстанциям, как им решать кадровые вопросы, или будто мы сомневаемся в том, что инстанции способны сами распорядиться наилучшим образом — и давно уже так распорядились, — раньше, чем мы вообще додумались до того, что здесь можно что-то сделать. Однако, с другой стороны, я все-таки не верила, что инстанции могли так неверно меня понять, или что если они это сделали, то сделали это умышленно, и, следовательно, все, что я делала, было с самого начала, без дальнейшего рассмотрения отвергнуто. Так что я не остановилась, и тщеславие Барнабаса делало свое дело. В это время приготовлений Барнабас сделался таким заносчивым, что сапожную работу стал считать для себя, будущего служителя канцелярий, слишком грязной; мало того, он даже осмеливался противоречить — и очень принципиально — Амалии, когда она (довольно редко) что-то ему говорила. Я охотно позволяла ему эту недолгую радость, потому что в первый же день, когда он пошел в Замок, и радость и заносчивость, как это легко можно было предвидеть, сразу исчезли. И вот началась эта видимость службы, о которой я тебе уже рассказала. Удивительно было, как Барнабас без всяких затруднений в первый раз вошел в Замок, или, точнее, в ту канцелярию, которая стала его, так сказать, местом работы. От этой удачи я тогда чуть не помешалась; когда вечером по дороге к дому Барнабас шепотом рассказал мне это, я побежала к Амалии, обхватила ее, прижала в угол и целовала, впиваясь губами и зубами так, что она заплакала от боли и ужаса. Сказать я от волнения ничего не могла, к тому же мы ведь так долго друг с другом не разговаривали, и я отложила разговор на следующие дни. Но в следующие дни уже больше не о чем было говорить. На этом, так быстро достигнутом, все и остановилось. Два года вел Барнабас эту однообразную, угнетающую жизнь. Со слугами совершенно ничего не получилось. Я снабдила Барнабаса маленьким письмом, в котором рекомендовала его вниманию слуг и одновременно напоминала им об их обещаниях, и Барнабас, как только видел какого-нибудь слугу, вытаскивал это письмо и протягивал тому; и даже если он, видимо, иногда попадал на слуг, которые были со мной незнакомы, и даже если знакомых его манера молча показывать письмо (потому что говорить он наверху не осмеливался) раздражала, то все равно это было позорно, что никто ему не помог, и для нас было избавлением (его, правда, мы и сами, и давно могли получить), когда один из слуг, которому, видимо, уже несколько раз надоедали этим письмом, скомкал его и выбросил в мусорную корзину. При этом он — так мне подумалось — мог бы даже сказать: «Примерно так ведь и вы обычно поступаете с письмами». Но как ни бесполезно в остальном прошло это время, на Барнабаса оно повлияло благотворно, если называть благотворным то, что он раньше времени старился, раньше времени становился мужчиной, а кое в чем даже выходил — серьезно и разумно — за пределы мужественности. Часто мне бывало очень грустно смотреть на него и сравнивать его с тем мальчиком, которым он был еще два года назад. И при этом ни утешения, ни поддержки, которые от него, как от мужчины, я, наверное, могла бы получить, я совсем не имела. Без меня он вряд ли попал бы в Замок, но с тех пор, как он там, он от меня независим. Я — его единственная доверенная, но он высказывает мне, конечно, только малую часть того, что у него на сердце. Он много рассказывает мне о Замке, но из его рассказов, из тех мелочей, которые он сообщает, совершенно нельзя понять, почему свою смелость, которая всех нас, когда он был мальчиком, приводила в отчаяние, — почему он ее теперь, став мужчиной, напрочь утратил там, наверху. Правда, это бесполезное стояние и ожидание — день за днем, все снова и снова, без всяких надежд на какую-то перемену — изматывает, лишает уверенности и в конце концов делает уже не способным ни к чему другому, кроме этого обреченного стояния там. Но почему же он и раньше не оказывал никакого сопротивления? В особенности когда он вскоре понял, что я была права и для удовлетворения тщеславия там ничего сделать нельзя, а вот для того, чтобы улучшить положение нашей семьи, видимо, — можно. Ведь там во всем — если не считать капризов слуг — царит умеренность, удовлетворения тщеславия там ищут в работе, и поскольку при этом превыше всего ставят само дело, то он совершенно теряется; детским желаниям там места нет. Но зато Барнабас полагал — так он мне рассказывал, — что хорошо понял, как велики власть и знания даже тех очень все-таки сомнительных чиновников, в комнате которых он имел возможность находиться. Как они диктовали: быстро, полузакрыв глаза, отрывисто жестикулируя; как они одним движением указательного пальца, без единого слова отсылали этих ворчливых слуг, которые в такие мгновения тяжело переводили дух и счастливо ухмылялись; или как они находили в своих книгах какое-нибудь важное место, как с головой уходили в чтение, и как туда сбегались — насколько это было возможно в тесноте — остальные и тянули к ним шеи. Такие и подобные таким картины внушили Барнабасу большое уважение к этим людям, и у него сложилось впечатление, что если бы только они его каким-то образом заметили и он смог бы немножко с ними поговорить — не как посторонний, а как коллега по канцелярии, хоть и из породы подчиненных, — необозримо многого можно было бы достичь для нашей семьи. Но как раз до этого еще не дошло, а сделать что-то, что могло бы это приблизить, он не решается, хотя прекрасно понимает, что, несмотря на свою молодость, он в силу несчастных обстоятельств уже выдвинут в нашей семье на обремененное ответственностью место отца семейства. Ну и чтобы уж признаться во всем: неделю назад пришел ты. Я услышала в господском трактире, как кто-то мимоходом сказал об этом, и не обратила внимания; пришел какой-то землемер, я даже не знала, что это такое. Но на следующий день вечером Барнабас приходит домой раньше, чем всегда (обычно я к определенному времени выходила и шла часть пути ему навстречу), увидев в комнате Амалию, он тащит меня на улицу, там прижимается лицом к моему плечу и плачет несколько минут. Снова он маленький мальчик, каким был прежде. С ним случилось что-то, до чего он еще не дорос. Словно перед ним вдруг открылся совсем новый мир, и счастья и тревог всей этой новизны он не в силах вынести. И при этом с ним ничего не случилось, кроме того, что он получил для доставки письмо к тебе. Но это, правда, первое письмо, первая работа, которую он вообще за все это время получил.