И действительно, сразу стало темно; Амалия, видимо, постелила себе где-то на полу возле кровати родителей.
— Что это за молодой человек, о котором она говорила? — спросил К.
— Не знаю, — ответила Ольга. — Может быть, Брунсвик, хотя это к нему не совсем подходит, но может быть — и кто-то другой. Понять ее довольно трудно, потому что часто не знаешь, серьезно она говорит или с иронией. Большей частью-то это серьезно, но звучит как ирония.
— Да брось ты эти толкования! — разозлился К. — Как ты вообще попала в такую большую зависимость от нее? Так было еще до вашего великого несчастья? Или только после него? Неужели тебе никогда не хотелось стать от нее независимой? И разве есть для этой зависимости какие-нибудь разумные основания? Она самая младшая и как младшая должна подчиняться. Виновата или не виновата, но она навлекла на семью несчастье. И вместо того чтобы каждый день у каждого из вас снова и снова просить за это прощения, она ходит задрав нос, не беспокоится ни о ком, кроме родителей, да и то самую малость, словно из милости, не желает, как она выражается, ни во что быть посвящена, и если уж она с вами когда-то разговаривает, то большей частью это серьезно, но звучит как ирония. Или, может быть, она царит благодаря своей красоте, которую ты тут несколько раз поминала? Ну вы все трое очень похожи друг на друга, а то, чем она от вас двоих отличается, — отнюдь не в ее пользу, еще когда я ее в первый раз увидел, меня оттолкнул ее тупой, равнодушный взгляд. И потом, хоть она самая младшая, но по ней этого никак не скажешь, У нее внешность женщины без возраста, такие едва ли старятся, но и едва ли бывают по-настоящему молодыми. Ты видишь ее каждый день, ты даже не замечаешь, какое у нее жестокое лицо. Поэтому и склонность Сортини, когда я о ней размышляю, я не могу даже принять особенно всерьез; может быть, этим письмом он хотел ее только наказать, а не позвать.
— О Сортини я не хочу говорить, — сказала Ольга. — У господ в Замке все возможно, будь это самая красивая девушка или самая уродливая. Но в остальном ты насчет Амалии совершенно заблуждаешься. Посуди сам, у меня ведь нет никаких особых причин склонять тебя в пользу Амалии, и если я все-таки пытаюсь это сделать, то я делаю это только ради тебя. Амалия в некотором смысле была причиной нашего несчастья, это, конечно, так, но даже отец, которого несчастье затронуло ведь сильнее всех и который никогда особенно не сдерживал себя в выражениях, а дома — тем более, — даже отец и в самые худшие времена не упрекнул Амалию ни единым словом. И совсем не потому, что одобрял действия Амалии; как мог он, почитатель Сортини, их одобрить, ни вот настолечко не мог он этого понять; и себя, и все, что он имел, он наверняка с радостью принес бы в жертву Сортини, но, конечно, не так, как это в действительности случилось: ведь Сортини, по-видимому, разгневался. По-видимому, так как ничего большее о Сортини мы не узнали; если до того он жил обособленно, то с тех пор его как будто совсем не стало. И если бы ты видел Амалию в то время. Мы все знали, что никакого явного наказания не будет. От нас только отстранились — и здешние жители, и Замок. Но если отстранение жителей было, разумеется, заметно, то со стороны Замка совсем ничего нельзя было заметить. Мы и раньше-то никакого попечения Замка не замечали — как мы могли заметить теперь какую-то перемену? Эта тишина была хуже всего. Вовсе не отстранение жителей: они ведь это сделали не по убеждению и, возможно, вообще ничего серьезного против нас не имели (теперешнего презрения тоже совсем еще не было), они это сделали только из страха и теперь ждали, что из всего этого выйдет. И нужды нам тоже еще не приходилось бояться, все должники с нами расплатились, итог был в нашу пользу, с продуктами, которых у нас не было, нас тайком выручали родственники, это было нетрудно, было ведь время сбора урожая; правда, у нас не было земли, и нас нигде не брали работать; впервые в жизни мы были почти что приговорены к безделью. И вот мы сидели все вместе, за закрытыми окнами в июльскую и августовскую жару, и ничего не случалось. Не было ни повесток, ни новостей, ни известий, ни гостей — ничего.
— Ну, — сказал К., — раз ничего не случалось и никакого явного наказания ожидать тоже не приходилось, так чего вы боялись? Странные вы все-таки люди!
— Как тебе это объяснить? — проговорила Ольга. — Мы не боялись ничего в будущем, мы страдали уже от настоящего, мы были в кольце наказания. Люди в деревне ведь только и ждали, чтобы мы к ним пришли, чтобы отец снова открыл свою мастерскую, чтобы Амалия, которая умела шить очень красивые платья (разумеется, только для самых изысканных), снова стала выполнять заказы, ведь люди жалели о том, что они сделали: когда какая-нибудь уважаемая в деревне семья вдруг исключается из жизни общины, каждый терпит от этого какой-то ущерб; отрекаясь от нас, они верили, что выполняют свой долг, и мы тоже на их месте поступили бы так же. Они ведь толком и не знали, в чем вообще дело, — знали только, что посыльный возвратился в господский трактир с клочками бумаги в руке. Фрида видела, как он выходил и как вернулся, перемолвилась с ним несколькими словами и, что узнала, сразу же всем сообщила, но опять-таки совсем не из враждебности к нам, а просто из чувства долга — как это было бы долгом всякого другого в подобном случае. Так что людям, как я уже сказала, счастливое разрешение этого дела было бы приятнее всего. Если бы в один прекрасный день мы вдруг появились с известием, что все уже в порядке и что это было, к примеру, лишь какое-то уже полностью разъяснившееся недоразумение, или — что хоть и был проступок, но он уже заглажен делом, или — даже этого людям было бы достаточно — что нам через наши связи в Замке удалось прекратить это дело, нас несомненно снова приняли бы с распростертыми объятиями, были бы поцелуи, поздравления, празднования, я несколько раз видела такое у других. Но и в таком известии не было необходимости; если бы мы только вышли на волю и сами вызвались восстановить старые связи, даже ни единым словом не упомянув об истории с письмом, — уже этого было бы достаточно, все с радостью отказались бы от обсуждения такого дела; ведь, помимо страха, от нас отделились прежде всего из-за его неблаговидности: просто чтобы ничего не слышать об этом деле, чтобы не говорить, не думать о нем, чтобы никоим образом не оказаться к нему причастными. Если Фрида и предала это дело огласке, то сделала это совсем не для того, чтобы позлорадствовать, а для того, чтобы себя и всех от него оградить, чтобы привлечь внимание общины к тому, что тут произошло что-то такое, от чего надо старательнейшим образом держаться подальше. Здесь в расчет принимались не мы как семья, а только само дело, а мы — уже только в связи с делом, в которое впутались. Так что если бы мы попросту снова вышли на люди, оставили прошлое в покое, показали бы своим поведением, что мы все преодолели, неважно как, — и общественность таким образом приобрела бы уверенность, что это дело, каково бы оно ни было, больше обсуждаться не будет, — то уже все было бы хорошо, повсюду мы встретили бы прежнюю готовность помочь, и даже если бы мы это дело не вполне забыли, люди бы нас поняли и помогли нам забыть его совсем. Но вместо этого мы сидели дома. Я не знаю, чего мы ждали, — решения Амалии, наверное; в то утро она взяла бразды правления в свои руки и крепко удерживала их. Ничего специально для этого не делая, без приказов, без просьб, почти одним только молчанием. Правда, нам, остальным, нужно было многое обсуждать, беспрерывное перешептывание продолжалось с утра до вечера, и, бывало, отец, вдруг забеспокоившись, звал меня к себе, и я проводила у его кровати полночи. Или, бывало, мы усаживались на корточках, я и Барнабас (который ведь поначалу очень мало что во всем этом понимал и, страшно горячась, требовал разъяснений, все время одних и тех же; он, видимо, чувствовал, что беззаботной жизни, которая ждет в его возрасте других, у него уже не будет), и сидели вдвоем — совсем так же, К., как мы сейчас, — и не замечали, как наступала ночь — и новое утро. Мать была самой слабой из нас, вероятно, потому, что она переживала не только общее наше несчастье, но еще и каждое несчастье в отдельности, и вот мы с ужасом стали замечать в ней перемены, которые, как мы догадывались, ожидали всю нашу семью. Ее любимое место было в углу дивана (у нас давно уже его нет, он стоит в большой комнате Брунсвика), там она сидела и то ли дремала, то ли — точно нельзя было понять, но, судя по шевелившимся губам, можно было так думать — вела сама с собой долгие разговоры. Это же было так естественно, что мы все время обсуждали историю с письмом, обсуждали вдоль и поперек, во всех несомненных подробностях и во всех сомнительных возможностях, и что мы все время превосходили самих себя в выдумывании способов хорошего решения, — это было естественно и неизбежно, но нехорошо, ведь тем самым мы все глубже и глубже погружались в то, от чего хотели уйти. Да и что было пользы от этих пусть даже отличных идей: ни одну из них нельзя было осуществить без Амалии, все это были только предварительные обсуждения, бессмысленные из-за того, что результаты их не доходили до Амалии, но если бы они и дошли до нее, то не встретили бы ничего, кроме молчания. Ну сегодня я, к счастью, понимаю Амалию лучше, чем тогда. Она переживала больше, чем все мы, просто непостижимо, как она перенесла все это и по-прежнему живет среди нас. Мать, может быть переживала наше общее несчастье — потому что оно обрушилось на нее, — но переживала недолго; что она и сегодня еще как-то переживает его, этого сказать нельзя, да и тогда уже рассудок ее помутился. Амалия же не только переживала это несчастье, но и имела достаточно ума понять его; мы видели только следствия — она смотрела в корень, мы надеялись на какое-нибудь простенькое средство — она знала, что все уже решено, нам приходилось шептаться — ей приходилось только молчать, она смотрела правде в глаза, и жила, и переносила эту жизнь, и тогда и сейчас. Насколько нам при всей нашей беде было легче, чем ей! Нам, правда, пришлось уйти из нашего дома, в него переехал Брунсвик; нам указали эту хижину, на ручной тележке мы в несколько поездок перевезли сюда наше имущество, Барнабас и я тянули, отец и Амалия подталкивали сзади; мать, которую мы с самого начала сюда привезли, каждый раз встречала нас, сидя на сундуке, тихим причитанием. Но я помню, что мы даже во время этих мучительных поездок, которые к тому же были очень стыдными, так как довольно часто мы встречали телеги, на которых везли урожай, и сопровождавшие их при встрече с нами умолкали и отводили взгляд, — что мы с Барнабасом даже во время этих поездок не могли не говорить о наших заботах и планах, и, заговорившись, иногда останавливались, и только отцовское «эй!» снова напоминало нам о наших обязанностях. Но все эти разговоры — и после переезда тоже — нашей жизни не изменили, только теперь постепенно стала давать о себе знать и бедность. Родственники помогать перестали, средства наши были почти на исходе, и именно в это время начало возникать то презрение к нам, которое ты застал. Люди заметили, что мы не в силах выпутаться из истории с письмом и за это очень на нас рассердились; они не преуменьшали тяжести нашей участи, хотя точно о ней не знали, они чувствовали, что, наверное, сами выдержали бы такое испытание не лучше, чем мы, но тем необходимее было от нас отделиться; если бы мы все преодолели, они бы нас стали, соответственно, высоко уважать, но нам это не удалось, и то, что до этого было сделано лишь предварительно, сделали окончательно: перед нами захлопнули все двери. О нас теперь уже больше не говорили как о людях, фамилию нашу не произносили, когда бывали вынуждены о нас говорить, нас называли «Барнабасовы» по имени самого невинного из нас, даже наша хижина приобрела дурную славу, и если ты заглянешь в себя, то должен будешь признать, что даже тебе при первом посещении показалось, что презрение это обоснованное; позднее, когда к нам снова стали иногда приходить люди, они воротили носы из-за совсем неважных вещей, из-за того, например, что эта маленькая керосиновая лампа висит там, над столом. Где же ей еще висеть, как не над столом, но им это казалось невыносимым. И если мы эту лампу вешали где-нибудь в другом месте, их отвращение нисколько не уменьшалось. И все, что мы делали, и все, что у нас было, вызывало такое же презрение.
— И что же мы делали в это время? Худшее из того, что мы могли делать, то, за что нас по справедливости следовало презирать больше, чем за все остальное: мы предавали Амалию, мы преступали ее молчаливый приказ, мы не могли больше так жить, не могли жить совсем без надежды, и мы каждый по-своему начали просить или домогаться, чтобы Замок нас простил. Мы знали, что не в состоянии что-либо исправить, и знали также, что единственная обнадеживающая связь с Замком, которую мы имели, — через Сортини, чиновника благоволившего к нашему отцу, — как раз из-за этого происшествия стала нам недоступна, но, несмотря на это, мы принялись за работу. Начал отец, начались бессмысленные хождения с просьбами к старосте, к секретарям, к адвокатам, к писцам; большей частью его не принимали, а если благодаря хитрости или случаю его все-таки принимали (как мы радовались при каждом таком известии, как потирали руки), то чрезвычайно быстро выпроваживали и больше не принимали никогда. Да и было уж слишком легко ему отвечать — Замку это всегда так легко. Чего он, собственно, хочет? Что с ним случилось? За что он хочет прощения? Когда и кто это в Замке тронул его хотя бы пальцем? Да, он разорился, потерял клиентуру и так далее, но это обычные в жизни явления, превратности ремесла и рынка — разве Замок должен всем заниматься? Занимаются-то, положим, всем, но нельзя же так грубо вмешиваться в процесс, так вот запросто и не имея в виду ничего другого, кроме интересов одного отдельного человека. Или, может быть, Замок должен послать своих чиновников, чтобы они побежали вдогонку за клиентами отца и возвратили их ему силой? Но, возражал тогда отец (мы все эти вещи и до и после подробно обсуждали дома, забившись в угол, словно прячась от Амалии, которая хотя и видела все это, но не мешала), — но, возражал тогда отец, он же не жалуется на разорение, все потерянное он бы с легкостью наверстал, все это было бы не так важно, если бы только его простили. «Но что, собственно, ему должны простить?» — отвечали ему, материалов на него пока не поступало, во всяком случае, в протоколах они еще не фигурируют, по крайней мере — в протоколах, доступных для широких адвокатских кругов; следовательно, ничего, насколько это можно установить, против него не предпринималось и не предпринимается. Или он может назвать официальное постановление, которое было издано против него? Этого отец не мог. Или имело место вмешательство какого-либо официального органа? Об этом отец ничего не знал. Ну так раз он ничего не знает и ничего не произошло, то чего он, собственно, хочет? Что ему могут простить? В лучшем случае — то, что он теперь бесцельно надоедает службам, но как раз это и непростительно. Отец не сдавался, он тогда все еще был очень крепкий, а из-за вынужденного безделья времени у него было в избытке. «Я восстановлю честь Амалии, теперь уже недолго ждать», — говорил он Барнабасу и мне по нескольку раз на день, но только очень тихо, так как Амалия не должна была этого слышать, и все же говорилось это только для Амалии, потому что в действительности он думал совсем не о восстановлении чести, а лишь о прощении. Но для того чтобы получить прощение, он должен был сначала установить вину, а ее-то службы и отрицали. Он пришел к мысли (и это уже указывало на ослабление его рассудка), что от него скрывают вину, потому что он недостаточно платит, ведь до этого он всегда платил только установленные налоги, которые, по крайней мере при наших обстоятельствах, были достаточно высоки. Но тут он решил, что должен платить больше, и конечно, это было неправильно, потому что хотя в наших службах — простоты ради, чтобы избежать ненужных объяснений, — и принимают взятки, достичь этим ничего нельзя. Но так как это была надежда отца, мы не хотели ее отнимать. Чтобы достать отцу средства для его расспросов, мы продали то, что у нас еще оставалось (а это было уже почти самое необходимое), и долго потом каждое утро испытывали удовлетворение от того, что отец, отправляясь с утра в путь, все-таки мог хоть несколькими монетами позвенеть в кармане. Мы, правда, весь день голодали, и при этом единственное, чего в действительности добились, достав деньги, было то, что мы поддерживали в отце состояние какой-то радостной надежды. Но едва ли это шло на пользу. Он изматывал себя своими хождениями, и то, что без денег очень скоро пришло бы к естественному концу, теперь затягивалось. Поскольку на самом деле ничего особенного за эти лишние деньги сделать было нельзя, то иногда какой-нибудь писец пытался хотя бы для видимости что-то сделать, обещал разузнать, намекал, что уже найдены некие следы, которыми будут заниматься не по обязанности, а только в порядке одолжения отцу, а отец, вместо того чтобы насторожиться, становился все доверчивей. Он возвращался с каким-нибудь таким явно бессмысленным обещанием так, словно уже нес в дом всеобщее благословление, и было мучительно видеть, как он — всегда за спиной Амалии, — криво ухмыляясь и делая большие глаза, кивал на нее, желая дать нам подать, что спасение Амалии (которое никого так не поразит, как ее саму) благодаря его усилиям уже совсем близко, но что все это пока тайна и мы должны строго ее хранить. Так наверняка продолжалось бы еще долго, но в конце концов мы оказались уже совершенно не в состоянии доставать отцу все новые деньги. Хотя за это время Брунсвик после многих просьб взял Барнабаса в подмастерья (правда, только с условием, чтобы он приходил за работой вечером, когда стемнеет, и приносил ее тоже в темноте, — надо признать, что Брунсвик ради нас в известной степени ставил под угрозу свое дело, но зато он и платил Барнабасу очень мало, а работа Барнабаса безупречная), однако этого заработка только-только хватало, чтобы нам совсем не умереть с голоду. С большой осторожностью и после долгих подготовок мы объявили отцу о прекращении нашей денежной поддержки, но он принял это очень спокойно. Рассудком он уже не способен был понять безнадежность своих ходатайств, но от непрерывных разочарований он все-таки устал.
Хотя он и стал говорить (он говорил уже не так отчетливо, как раньше, он раньше почти что слишком отчетливо говорил), что ему бы нужно еще совсем немного денег, завтра или даже сегодня он бы уже все узнал, а теперь все пропадет зря, все сорвется только из-за денег и так далее, но по его тону, по тому, как он это говорил, было видно, что во все это он не верит. К тому же у него сразу вдруг появились новые планы. Раз ему не удалось доказать вину и вследствие этого официальным путем он дальше продвинуться не может, то он должен заняться исключительно просьбами и приступать с ними непосредственно к чиновникам. Среди них наверняка есть такие, у которых доброе, жалостливое сердце, к голосу которого они хотя и не могут прислушиваться на службе, но вне службы, вероятно, могут, если их застать врасплох в подходящий момент.
Тут К., до сих пор слушавший Ольгу совсем отрешенно, прервал рассказ вопросом:
— А по-твоему, это неправильно?
Хотя это и должно было стать ясно из дальнейшего рассказа, но он хотел получить ответ сразу.
— Нет, — ответила Ольга, — о жалости или о чем-то подобном вообще не может быть речи. Как мы ни были молоды и неопытны, мы это знали — и отец, естественно, тоже знал, но он забыл это, как и почти все остальное. Он придумал себе такой план: встать на дороге недалеко от Замка, там, где мимо проезжают чиновники, и, если повезет, изложить свою просьбу о прощении. План, откровенно говоря, совсем бессмысленный — даже если бы и произошло невозможное и просьба действительно достигла ушей какого-нибудь чиновника. Разве какой-то один чиновник может прощать? В лучшем случае такой вопрос могли бы решить инстанции в целом, но, видимо, даже и они не могут прощать, — только судить. И вообще, разве какой-то чиновник, даже если он выйдет из своей кареты и пожелает заняться этим делом, сможет составить себе о нем представление по тому, что пробормочет ему отец, бедный, усталый, состарившийся человек? Чиновники очень образованны, но все же — только односторонне, по своей специальности чиновник с одного слова сразу схватывает всю цепь рассуждений, но что-нибудь из области другого отдела ему можно объяснять часами, и он, возможно, будет вежливо кивать, но не поймет ни слова. Все это, конечно, само собой понятно, ведь только попытайся даже мелкий служебный вопрос, какой-нибудь тебя же касающийся ничтожный пустяк, который чиновник решает одним пожатием плеч, только попытайся разобраться в нем до основания — и тебе хватит дела на всю жизнь, и до конца не дойдешь. Но даже если бы отец и попал на компетентного чиновника, тот все равно ничего не смог бы решить, не подняв дела, тем более — на дороге; он ведь и не может прощать, он может только решать дело в официальном порядке и для этого опять-таки указать только официальный путь, но именно на этом пути отцу уже полностью не удалось ничего достичь. Как все это у отца должно было далеко зайти, если с таким новым планом он собирался куда-то пробиться! Да если б хоть какая-то, пусть даже самая ничтожная возможность такого рода существовала, так дорога там кишела бы просителями, но поскольку речь тут идет о невозможном, и это уже в самых младших классах вдалбливают каждому школьнику, то там совершенно пусто. Возможно, это тоже укрепило в отце его надежду; он находил для нее пищу во всем. А это ему очень требовалось: ведь в здравом рассудке человек вообще и пускаться бы не стал в такие сложные рассуждения, а с одного взгляда ясно увидел бы невозможное. Когда чиновники едут в деревню или обратно в Замок, это совсем не увеселительные поездки, и в деревне, и в Замке их ждет работа, и едут они поэтому с огромной скоростью. И им даже в голову не придет выглядывать в окно кареты и искать на дороге просителей, ведь кареты загружены актами, над которыми чиновники трудятся.