Вечная дорога, вечная дорога… Путь, ведущий из ниоткуда в никуда. Мы вращаемся вместе с планетой по однажды заданной орбите и малейшее отклонение от этого монотонного кружения означает нашу гибель. День-ночь, день-ночь. Мы бесконечно одиноки. Мы верим в бога, чтобы не чувствовать этого безысходного космического одиночества. Над нами звёзды, погибшие миллиарды лет назад. И если прав Эйнштейн, и прошлое, настоящее и будущее — суть одно, то не видит ли кто-нибудь там, в межзвёздной миллиардности, дошедший свет уже погибшего Солнца… Снег-дождь-пыль, снег-дождь-пыль.
И хутора — прибежища отшельников, и города — темницы неприкаянных душ. Мир пронизан механическими шумами, эфир наполнен информационными потоками и вот уже струя из водопроводного крана напоминает нам о море… И чем-то диким и первобытным впечатляют нас наполненные птичьим пением леса. Но короток северо-запад России. Чёрные остовы мёртвых деревень подпирают сгнившими костями неприступную ограду замков, возведённых цивилизованными феодалами. А там, за новгородским поворотом вправо, уже чувствуется приближение невской твердыни. Стоянка дальнобойных фур. Километровый столб с отметкой «699». Эстакада. Сарское село. Бетонник предместий. Петербург. Рыжеволосая спит у художника на коленях. Он придерживает её голову, смягчая сон от автомобильной тряски. Конец ещё одного пути.
Она жила на Тринадцатой линии Васильевского острова. Она была дочерью своего города: болезненно-бледная, как летнее балтийское небо, рыжая, как голландка, некрасивая, как всякая жительница северной Европы, любила стихи Мандельштама, пиво с корюшкой и обводила губы кроваво-чёрным.
Они позвонили её матери ещё при въезде в город. И теперь эта добродушная женщина необъятных размеров хлопотала вокруг стола, подкладывая в тарелку спасителя прожаренный до тонкой хрустящей корочки, но парной внутри отрез свежайшей телятины. Женщину звали «тётяшура» — она настаивала на таком обращении — и она работа шеф-поваром в гостинице «Октябрьская». От того, что её дочь, наконец, вернулась, волнение этой добрейшей поварихи приобрело форму эйфории. Если бы это было в её власти, она причислила бы Дрона к сонму святых угодников. Хотя про себя, в тайне, она наверняка уже совершила это богохульство.
Оказалось, что с её дочерью такое несчастье приключилось впервые. Нет, она, конечно влюбилась в мальчиков, но так, чтобы отправиться с любимым в неизвестность — такое произошло впервые. «Девятнадцать лет — ума нет». — причитала тётяшура. Дрону было неуютно. Он давно отвык от домашней обстановки, заботливость женщин казалась ему чуждой. Он не чувствовал себя рыцарем ни в малейшей степени. Спасая Рыжую, он поступал не во имя её, а потому лишь, что всей душой ненавидел тех, чьим олицетворением предстала случайная компания случайных знакомых его давнишнего, но такого же случайного приятеля Химика. И если бы его не манила жажда бессмысленных странствий, если бы девушка оказалась не из Питера, а проживала бы где-нибудь в районе метро «Фрунзенская», то чёрт его знает, как бы он поступил. Больше всего на свете, ему хотелось в эту минуту лечь на кровать, отвернуться к стене и заснуть, чтобы уже не слышать и не видеть этих благодарных существ, заблагодаривших его до тошноты.
Ему постелили в комнате Рыжей, а сама она легла у матери. В темноте на него таращились плюшевые зайцы с изумрудными пуговицами вместо глаз, а страшные куклы с человеческими волосами шевелили пластмассовыми пальцами.
Впрочем темнота была относительной, поскольку по ту сторону плотно задвинутых штор всё пространство от неба до Невы было наполнено жидкими сумерками белых ночей. Дрон проснулся от встревоженного шёпота тётишуры. Оказалось, что то ли от перенесённых волнений, то ли по каким-то иным, исключительно женским причинам, у рыжей подскочила температура и мать уже два часа предпринимала попытки сбить лихорадку уксусными повязками. Рыжая лежала в длинной ночнушке, волосы её разметались, по вискам и по шее сползали капельки пота, губы опухли и пересохли, а бледность приобрела некий точёный оттенок, совершила волшебство с такой никчёмной прежде внешностью. У дочери гостиничной поварихи обнаружились черты неземного, почти адского благородства. «Что с ней?» — спросил пораженный художник.
— Ничего страшного, ничего особенного. — закудахтала тётя Шура. — Такое случается с девушками. Я пробовала сбить, да вот не получается… Прошлось «скорую» вызывать. Да тут неудобство такое… Не знаю, как и сказать.
— Говорите, как есть.
— Сейчас половина пятого.… - замялась женщина.
— Тётьшур, я вас прошу, давайте попроще. — Дрон обернулся к Рыжей, на что та попыталась изобразить улыбку, но вышло ненатурально и бледность дрогнула. Художник склонился над девушкой и провел ладонью по её холодной и влажной шее. — Ну что, тётьшур?
— Ладно, ладно… Сейчас врачи приедут. А мне к шести утра на работу. Если они Маринку забирать будут, то мне придётся с ней поехать. Нельзя же её вот так одну отправить незнамо куда…
— Может быть, я с ней поеду? — не дожидаясь продолжения, предложил Дрон. — Скажу, что брат её.
Женщина решительно кивнула, взяла Дрона за руку и вывела из комнаты.
— Вот тебе ключи от квартиры. Вернёшься — отоспишься. А вот тебе сто долларов: дашь старшей медсестре в отделении, чтобы в приличную палату положили. А то с умирающими бабками рядом бросят…И позвони мне сразу! — это было сказано тоном шеф — повара привокзальной гостиницы.
Врачи вошли, как похоронная команда. Старший, похожий на Михаила Боярского, вонзил градусник больной под мышку, безучастно измерил давление, не расслышал щелчка, подкачал ещё раз, удовлетворённо кивнул головой, попросил, высунуть язык, снова чему-то обрадовался, встал, сложил инструменты и махнул фельдшеру: «Забираем. Мамаша, паспорт к ней приложите».
Два ключа на металлическом кольце с казённым брелком Дрон оставил на обеденном столе, придавив ими записку. «Прошу вас, не сердитесь. Мне нужно уехать. Вы очень хорошие и добрые люди! Рад был с вами познакомиться». А что ещё ему было делать в этом доме? Жить? Влюбить в себя уже готовую влюбиться девушку? Страдать от непонимания и приносить страдание другим только лишь потому, что их миры настолько чужды друг другу, что единственной точкой соприкосновения может стать лишь случившееся с кем-то из них несчастье… Да и несчастье случайное и кратковременное. Ни радости общения, ин горечи разлуки.
Дрон подошёл к небольшому окну в оправе из тяжёлых рам, приоткрыл его и втянул сырой болотный воздух. Ему показалось, что сумеречный кисель июньских ночей не растворяется с рассветом в солнечных лучах, а сгущается и скрывается до вечера в таких вот угрюмых шахтах нелюдимых петербургских дворов. И может быть воды великого океана всё же способны поместить в одной всего луже под жестяным жёлобом старой водосточной трубы. Он смотрел в приоткрытое окно, видел стену с такими же узкими окнами напротив, край неба, сливающегося с зеленью крыш, провод от телеантенны, свешивающийся так, будто с него срезали повешенного, видел пожарную лестницу, начинающуюся с третьего этажа, кошку, крадущуюся за хилым воробьём по узкой ленте парапета и всё это, увиденное вместе, было последним кадром растворяющегося рая. Неужели человек обязан стать заложником местности, в которой ему выпало родиться! Неужели смирение с этими болотными стенами, с этой кошкой на парапете, более человечно и даже патриотично, чем хотя бы попытка поиска выхода их этого колодца! И чем является окружающий нас мир, отражением наших душ или отражением нашего разума…
Пора уходить. Всё же его миром управляли лирики, а не математики. Кухонное радио пропело напоследок: «Мы, как трепетные птицы, мы, как свечи на ветру»… Дрон закурил, потрепал плюшевого зайца с пуговичными глазами, обулся, вышел на лестничную клетку и прикрыл за собою дверь. Язык английского замка громко щёлкнул в мёртвой тишине парадного подъезда, навсегда разлучая художника с миром доброй поварихи и её бледнолицей дочери.
Оказалось, что белые ночи прячутся не только в каабах старых дворов, но и в склепах безлюдных парадных. Как пустынник к ручью, спешил Дрон на улицу.
Они ждали его на последнем пролёте у выхода.
— А если не он?
— Сто процентов, тебе говорю!
— Ты сам-то его видел?
— Да мать её всё четко описала. Он.
— И чего она с ним свалила?
— Дура!
— Может, тебе на зло…
— Тёлки…мозгов нет.
— Чего ж он её назад приволок?
— Хрен его знает. Жениться, наверное, хочет.
— Да ты что!
— А что!
— Она ж с тобой со школы тусовалась!
— Со школы… Плесни-ка лучше!
— Слышь, идёт!
— Тихо, тихо!
— Короче, как говорили?
— Да, да. Тихо. Вот там встань.
— Прям сразу, без базара, да?
— Тёлки…мозгов нет.
— Чего ж он её назад приволок?
— Хрен его знает. Жениться, наверное, хочет.
— Да ты что!
— А что!
— Она ж с тобой со школы тусовалась!
— Со школы… Плесни-ка лучше!
— Слышь, идёт!
— Тихо, тихо!
— Короче, как говорили?
— Да, да. Тихо. Вот там встань.
— Прям сразу, без базара, да?
— Да, да. Тихо.
— Ну, бля…
— Да не ссы ты! Всё нештяк будет.
Всегда была проблема с памятью на лица. Художник напрочь был лишён этой способности. Он не видел лиц. Он очень чётко и навсегда запоминал каждую черту в отдельности — разрез глаз, морщинки у губ, уникальный рисунок уха, прищур. Улыбку, характер, выражение — но никогда ему не удавалось соединить эти детали вместе. Если давно знакомый ему человек отпускал усы, то для Дрона он становился неузнаваем. Ему легче было узнать человека по каким-нибудь торчащим ниткам на месте оторвавшейся пуговицы, чем вспомнить его внешностью, но известно, что если где-то недостаток, то где-то рядом обитает чрезмерность. Другими словами, если на душе не скребут кошки, то в ней воют волки. Художник умел намертво запечатлевать в своей памяти цвета и оттенки, даже самые тонкие. Цвет был его богом! Он буквально физически чувствовал воздействие цвета. Никогда в его руках не могла бы оказаться книга с кричащей обложкой: случайное нагромождение цветов вызывало в нём отвращение и это отвращение передавалось содержанию. Женская красота не являлась для него красотой природы, но искусством макияжа. Правильность форм не имела ни малейшего значения. Его возбуждала не чувственность самки, а гармония её цвета. Пастельные тона рождали в нём самотворящуюся молитву и если бы он перестал видеть, он перестал бы жить. Всё, абсолютно всё он воспринимал не в категориях нравственности, а в цвете. Имена, поступки, строки стихотворении, ощущения радости, влюблённости, боли — всё было лишь оттенками. И сейчас перед ним возникло в кричаще-зелёное с яичным жёлтым.
Один навалился сзади, другой пырнул в левый бок. Нож был выкидным, скорее всего лагерного исполнения. Из тех, что бросают солдатам на вышку в обмен на флакон одеколона. Ненадёжные перья. У них либо пружина слабая, либо фиксатор разболтан. В этом случае оказался фиксатор. Удар пришёлся в ребро, лезвие сложилось и рубануло бойца по пальцам. Тот вскрикнул и отскочил. Дрон попытался нырнуть вниз, чтобы вырваться из удушающего залома и ему удалось, почти удалось… Нов этот самый миг он увидел вспышку — нож в лицо. Двое бросились по ступеням к выходу. Художник сидел у стены, липкий от крови, и чувствовал, как в его левую ладонь, будто сваренное всмятку яйцо, вытекает глаз. Прямо перед ним, на кафельном полу, валялась отрезанная фаланга указательного пальца с полоской грязи под ногтём.
Вторым его богом был звук.
Есть ли где-нибудь в этом свете заповедный угол, где не шарятся по парадным дворовые урки с финками, где радиоволны насыщены блюзом, где не рычат в трамваях базарные хабалки, не грохочут костями поддатые доминошники, где схватки — лицом к лицу, где стихи печальны, романы легки, а женщины умны и недоступны…
И если вытравить из этой жизни поэзию, то останется одна кромешная бухгалтерия. Не оттого ли русский демон так безразличен и уныл, что не манит его больше ни одна человеческая душа, ни живая, ни мёртвая. Дьявол спит и черти распоясалась.
Начинали строить школу — случилась революция. Решили переделать в Дом культуры — сместили губернатора. Сообразили: супермаркет — раскулачили заказчика в итоге получилась муниципальная больница для неимущих. Тюремные кровати, бежевые стены с разводами, окна замазаны до половины, матрасы из резерва Великой Отечественной, одеяла резаны надвое, лекарства с последними часами срока годности, медицинские сёстры чванливы, главврач — философ.
Следователь явился в тот же день, как только Дрона перевели из реанимационного отделения в общую палату. Капитан в штатском. Уголки брючных карманов подшиты суровой нитью — расползаются. Свекольный цвет лица. Обручальное кольцо. В усталых глазах наисокровеннейшее желание уйти на майорскую пенсию. Больше всего ему не хотелось бы раскрыть сейчас какое-нибудь преступление.
— Ну, что, бедолага, кто таков? Откуда будешь?
Дрон назвался. Сказал, что из Москвы.
— Приезжий, значит. — уточнил следователь. — А почему без документов? Ограбили?
Дрон отрицательно покачал головой.
— Понятно, бомж. — успокоительно выдохнул капитан. — И кто тебя, знаешь?
— Нет. — художнику вдруг стал неприятен собственный голос.
— Как же ты в парадном оказался?
— Приспичило, вот и зашёл.
— Так…Так и запишем: «зашёл по нужде». Что же ты из Москвы в Петербург приехал, чтобы на Васильевском острове жилой дом обоссать?
— Нет, по объявлению
— По какому ещё объявлению? — насторожился следователь.
— По объявлению, что в этом подъезде всем желающим глаза выкалывают!
— Это у вас там, в Москве, «подъезды», — разозлился милиционер, — а у нас парадные! Заявление писать будешь?
— Не буду.
— Ну, тогда пиши: «От возбуждения уголовного дела отказываюсь. Число. Подпись».
Уходя, следователь завернул в кабинет главврача, где тот раскладывал пасьянс на компьютере. Выяснив, что бомжа в больнице долго держать не собираются — «своих ложить некуда» — милиционер попросил уведомить его за день до выписки. «В спецприёмник его оформлю. Какой-то он… со странностями. Не натворил бы чего. А там и проверят и подлечат». — поделился он с эскулапом. Главный кивнул, записал телефонный номер и на этом ближайшая перспектива Дроновой участи была решена. Конечно, им обоим было его немного жалко.
— Приметы: рост средний, сто семьдесят пять сантиметров. Волосы русые, прямые. На правом плече татуировка в виде собачьей головы…
— Лисьей. — поправил Дрон.
— Лисьей. — продолжил сам себе диктовать дежурный прапорщик центрального спецприёмника. — На левом предплечье татуировка в виде надписи из трёх слов на иностранном языке. На левом боку шрам, — прапорщик приложил линейку, — пятнадцать миллиметров длиной. Левый глаз отсутствует. Правый глаз серо-коричневого цвета. Лицо круглое. Родимые пятна на теле отсутствуют. Всё. Этого забирайте! — скомандовал дежурный и Дрона повели в душ, именующий в том учреждении «санобработкой».
Как тюрьму не назови, сущность её остаётся неизменной. Тюрьмой является всякая система, в которой действует тюремные порядки, «режимом» ли называются эти порядки или «понятиями», разница не велика и не очевидна. В этом смысле, спецприёмник, такая же тюрьма. И душу облегчает лишь то, что срок содержания в нём достаточно короток, а именно — до выяснения личности. То есть это тюрьма для тех, кто не совершал никаких преступлений. Камера на тридцать спальных мест, засовы, «кормушки», решётки, чифир, карты — всё, как водится по всем славянским казематам. Передач, конечно, никаких — бомжи, кто им, участковый что ли посылки слать будет! По этой же причине, курево на вес золота. Иногда сердобольный конвоир закинет на всех пачку «Примы», или опера стукачку своему презентуют, но те уже — с фильтром: «LM» или «Ява золотая». Над дверью неразборчиво жужжит радио. Мутная лампа в сорок ватт. Жарко. Очень жарко.
Расстелив набитый ватными комьями матрас на нижней наре (уступили, как калеке), Дрон лежал и вынужденно слушал отрывок из жития раба божьего Сергия, по кличке Кактус. Из услышанного выяснилось, что Кактус был бомжем-цветочником. У всякого бродяги есть своя специализация. Кто-то попрошайничает, кто-то оккупирует жирные ресторанные помойки, кто-то собирает бутылки на местах народных гуляний, кто-то добывает металлолом, а Кактус крал цветы у памятников. Впрочем, трудно назвать этот промысел воровством. Бедняга ночевал на чердаке, рано утром выбредал на Большую конюшенную улицу, выносил мусор, скопившийся за ночь в баках уличного кафе-киоска, за что получал от продавщицы десять рублей. На эти деньги он приобретал в круглосуточной аптеке стограммовый флакон спиртовой настойки боярышника, прятал драгоценность в нагрудный мешочек и проходными дворами пробирался к помойке в шведском дворике. Там он принимал спиртное внутрь, сытно завтракал шведскими отходами, стрелял сигаретку и выходил на набережную канала Грибоедова. Минуя Спаса-на-крови, он двигался к Марсову полю. Часов с десяти утра к символическим могилам коммунаров начинали подтягиваться свадебные кортежи. До сих пор не понятно, отчего некоторых молодожёнов влечёт к надгробиям, но — это видимо вопрос традиций. У Вечного огня молодожёны обычно распивали шампанское и возлагали пару-тройку букетов, которые немедленно уносились Кактусом, едва процессия разворачивалась к машинам. Некоторые, особенно ушлые брачующиеся, предчувствуя дальнейший путь своих букетов, демонстративно швыряли их в огонь. Кактус от всей души сочувствовал таким дальновидным людям. И не злился. Уворованные цветы он сбывал продавщицам двух продуктовых магазинчиков на Конюшенной. А если попадались хризантемы, то их неизменно и в любом количестве приобретал фотограф Витя, пристающий к иностранным туристам у Спаса-нА-крови. Особенно ненавидимы были гладиолусы! Эти глупые растения не хотели покупать даже продавщицы. И случалось так, что истасканные за день букеты Кактус собственноручно возлагал на Невском, под памятным трафаретом, где «опасен обстрел». Разумеется, у него были враги. Несколько раз его били дубинками менты-конкуренты. А девушки-лошадницы, катающие желающих по Марсову Полю….