На лошадницах Дрон провалился в забытьё. Ему мерещились жидкие фиолетовые деревья, бородатые бомжи, похожие на ваххабитов и голая Рыжа. Чесалась глазная дыра. И почему-то хотелось солянки.
Всякие системы, как и всё мироздание, вращаются вокруг каких-нибудь существенных кочек, являющихся системообразующими центрами. Причём далеко не всегда можно установить с достоверностью, сама ли кочка организовала вокруг себя более или менее упорядоченное копошение, либо сами копошащиеся тела, путём эволюционного отбора, выдавили из своей среды некий прыщ, которому поклялись подчиняться. Во всяком случае иных законов не существует. Управитель всегда является наиболее характерным проявлением повинующейся ему среды. И самую достоверную информацию о сущности главенствующей личности можно извлечь, рассматривая его противников.
Системообразующим прыщом той камеры, в которую судьба забросила Дрона, было сорокалетнее существо по прозвищу Марадона. Язык не поворачивается назвать его человеком, дабы не ввести читателя в заблуждение. Ведь человек — это тот, у кого есть душа. Пусть мутная, мятущаяся, грешная, разорванная, трусливая или бешеная, но — душа. То есть совокупность тех чувств, что отличают человека от других существ, населяющих нашу несчастную планету. То есть тот орган, который возможно пробудит даже в самом падшем, в самом отчаявшемся человеке. Марадона был лишён этого органа. То ли он сжёг его в процессе своей паскудной жизни, то ли с лёгкостью обменял его на две кружки разливного пива, то ли произошёл он от совокупления какого-нибудь колымского пидора с лагерной нарядчицей…. Не всё ли равно откуда именно выродилось это существо! Важнее то, как оно себя проявляло.
Конечно, внешне Марадона напоминал человека, хотя и не совсем обычной формы. Огромная грушевидная голова тонкой шеей соединялась с обрюзгшим грушевидным же телом, из которого, подобно спичкам, торчали длинные, тонкие ножки, заканчивающиеся ластообразными ступнями. Ручки тоже были тоненькими, лишёнными мышц, но с огромными, как совковые лопаты, ладонями. Оставалось только догадываться, в каких условиях могла развиться такая форма. Кожа у него была сальная и немного смуглая, отчего создавалось впечатление какой-то врождённой нечистоплотности. Голова на макушке шелушилась чрезмерно и шелуха эта сыпалась всюду, где Мародона задерживался дольше минуты. Глаза его были темны, но установить их подлинный цвет не представлялось возможным, поскольку их затягивала мутно-серая пелена. Плотоядно вывернутые губищи. Бесформенный нос с торчащими из него волосами. Морелевские уши — без складок и завитков — резко оттопыренные от головы и консистенцией своей напоминающие студень. Что ещё… Да, от него, воняло.
Жил он в углу. День и ночь вокруг него шарились почитатели его паскудства. Потерявшие разум субъекты сносили ему сигареты, выклянченные у конвоиров, кипятили ему чифир на тряпках, сооружённых из собственной одежды, выковыривали в его тарелку кусочки мяса из довольно скудных обеденных паек, а по вечерам делали ему массаж. Под кроватью у него обитал двадцатилетний беззубый юноша, которого тот пользовал в интимных целях. Время от времени Марадона, в сопровождении двух-трёх ублюдков, совершал обход камеры — отбирал более или менее приличную одежду у вновь прибывших, а заодно высматривал потенциальных претендентов на господство в этом клоповнике. И если таковые обнаруживались — а у него было развито властное чутьё — то он создавал им невыносимые условия жизни, в борьбе с которыми, конкуренты растрачивали остатки своих сил. Чаще всего это чудовище использовало метод ложного доноса. Через своих подручных, он сообщал операм о каком-нибудь мифическом преступлении, совершённом возможным кандидатом на вонючий угол. Того мордовали и, в конце концов, тот в чём-нибудь «сознавался». Благо нераскрытых дел у правоохранителей хватало. За это администрация ценила Марадону и закрывала глаза на его камерные бесчинства, где каждый день кого-то били или насиловали. А бомжи — твари беззащитные.
Кактус, который из-за редко торчащей щетины и вправду был похож на кактус, рассказывал Дрону о судьбах некоторых сокамерников. Всё же все они бомжевали в центре города, где и помойки жирнее и парадные теплее и дворники не такие сволочи. Вообще жизнь городских бродяг в чём-то походила на собачью. Они словно слились с природой. Но не с естественной природой, подобно простодушным детям лесов, а с уродливой природой мегаполиса, коварной и смертельно опасной. Каждый день становился для них ареной борьбы за выживание, а ночь… Засыпая в парадных на ложе из картонных корок, они не строили планов на завтрашнее утро. Их избивали менты, калечили бритоголовые, их шпарили кипятком озверевшие домохозяйки и нужно было владеть искусством сверхприспособляемости, чтобы выжить в таких условиях. Почти все они были лживы, подлы, продажны и трусливы. Но эти качества являлись всего лишь следствием изначального малодушия и слабоумия, отчего они и оказались выброшенными на улицу. Несчастье может постигнуть всякого человека, но уж только от его характера зависит то, как он встретит свою беду. И опускались неспособные перенести эти несчастья. Разумеется, были и такие, кто, подобно Марадоне, находил себя в помоечном существовании. Но таких было, слава богу, меньшинство. Люди на последней черте кошмара — вот кто такие бездомные. И имя их жидкого беса — алкоголь.
Рассказанные Кактусом истории их падения и падшего существования не вызывали у художника ни малейшего сочувствия. Да, он готов был поделиться с ними последней рубашкой, но не потому, что ему было жаль их, а потому, что отказав наипоследнейшему из людей, он сам перестал бы чувствовать себя человеком. За три камерных дня сорокатрёхлетний мальчик Кактус настолько привязался к Дрону, что в глубине души уже не мыслил своего отдельного существования. А ещё через ночь, проснувшись, Дрон обнаружил пропажу своей летней натовской куртки, которую Кактус умудрился отстирать от пропитавшей её крови.
Выяснять тут было нечего. Никакого цвета. Один лишь смрад. Дрон затянул шнурки, поправил бинт, оскалился хищно и, по-рысьи метнувшись через спящие тела, возник перед протухшей грушей. И ни одна молекула не шевельнулась в защиту своего эксплуататора.
Карцер — это исповедь начальника тюрьмы. Это портрет его незамутнённой личности. Всё, что происходит в камерах, всё, что твориться на коридорных продолах, отношение конвоя к заключённым, качество баланды и медицинское обслуживание, всё это вместе взятое может быть следствием десятков, не зависящих друг от друга причин. Но карцер — распахнутая душа начальника, потому что только там, в одиночке, в положении худшего среди худщих, остаётся человек один на один с потёмками административного сознания. И, судя по местному карцеру, руководитель спецприёмника каким-то непостижимым образом умудрился сохранить гуманистическое начало своего рассудка. Поверьте, трудно оставаться гуманистом в бесчеловечной атмосфере.
Случившееся в камере ЧП он, полковник Сова, исследовал лично. И одним из этапов этого исследования являлась конфиденциальная беседа с главным действующим лицом. Пришествие начальства Дрон встретил сидя на полу — согласно требованиям режима, нары в днёвное время пристёгивались к стене. Отсутствие какой бы то ни было реакции не смутило полковника. Он лишьпопросил Дрона подняться, а сопровождающую группу контролёров выставил за дверь.
— Скажу, как есть. — словно извиняясь, начал полковник. — Федин сейчас в реанимации. Молись, чтобы врачи сотворили чудо. Тогда оставлю без последствий.
— Кто такой Федин? — безразлично спросил художнике.
— Федин? — удивился полковник. — Это тот, кого ты, можно сказать, забил до смерти.
— А-а… — ещё более безразлично протянул Дрон. — За истребление такой нечисти нужно к наградам представлять.
По лицу полковника пронеслось нечто вроде одобрения, но он мгновенно справился с собой и вновь оказался начальником спецприёмника, только уже менее добродушным.
— Не тебе решать! Смотри ты, какой Раскольников! А на ком порядок в камерах держаться будет?
Художник взглянул на него как-то обречённо, как на человека, который в одну секунду, прямо сейчас, сошёл с ума. Но отвечать не стал. Полковник, конечно сообразивший, что сказал нечто, не должное произноситься вслух, снова перешёл на отеческий тон.
— Я тут бумаги твои полистал… Не похож ты на моих основных подопечных. Несчастье, опять же, с тобой приключилось. Кстати, на медицинское обслуживание жалоб нет?
— У меня вообще ни на что жалоб нет. — ответил Дрон и снова уселся на пол.
И тут произошло неожиданное. Начальник снял фуражку, поддёрнул брюки и опустился на пол напротив художника. Всё это он проделал настолько естественно, что Дрон почувствовал себя сопляком, радом с человеком, который понимает больше, чем говорит и ещё больше, чем написано на его лице. Между ними оказалась пачка лёгкого «Мальборо» и зажигалка.
— Не тебе решать! Смотри ты, какой Раскольников! А на ком порядок в камерах держаться будет?
Художник взглянул на него как-то обречённо, как на человека, который в одну секунду, прямо сейчас, сошёл с ума. Но отвечать не стал. Полковник, конечно сообразивший, что сказал нечто, не должное произноситься вслух, снова перешёл на отеческий тон.
— Я тут бумаги твои полистал… Не похож ты на моих основных подопечных. Несчастье, опять же, с тобой приключилось. Кстати, на медицинское обслуживание жалоб нет?
— У меня вообще ни на что жалоб нет. — ответил Дрон и снова уселся на пол.
И тут произошло неожиданное. Начальник снял фуражку, поддёрнул брюки и опустился на пол напротив художника. Всё это он проделал настолько естественно, что Дрон почувствовал себя сопляком, радом с человеком, который понимает больше, чем говорит и ещё больше, чем написано на его лице. Между ними оказалась пачка лёгкого «Мальборо» и зажигалка.
— Вы прям-таки буддист! — ошеломлённо проговорил Дрон.
— Буддист не буддист, врачи не помогут — будешь сидеть. — сигарета не прикуривалась, пламя только разворотило табак. Полковник отложил её и достал следующую. — Тебя девица какая-то разыскивает. На приёме у меня вчера была. Говорит, что ты художник. Свидания требовала. Мариной зовут. Знаешь такую?
Никто и никогда ещё не разыскивал художника, не пытался его спасти, изменяя ход его судьбы и, возможно, своей собственной. Он не принимал чужого участия там, где не мог ответить взаимностью. И даже сейчас душа его свистела, как оборванная струна и не чувствовала ничего. И вместо того, чтобы дать казалось бы важный ответ, он задал казалось бы никому неинтересный вопрос.
— Вот вы, гражданин полковник, такой участливый с виду человек… Но разговаривая с вами, глядя на вас, я не могу отделаться от мысли, что в то же самое время, с вашего явного или не явного одобрения, в вашем ведомстве процветают все эти Марадоны, что заезжие опера пытают мужиков в кабинетах… И я не могу понять, эта двойственность, всеобщий закон мироздания или просто черта вашего характера?
— Дурак ты. — спокойно отреагировал полковник. — Одним идиотом больше, одним меньше… Каждые сутки они увеличиваются на миллион.
Услышав это, Дрон расхохотался. А единственный глаз его живо сверкнул и тут же погас.
— Об этом что, в прессе пишут?
— Почему в прессе? — не понял полковник.
— Да мне не так давно один своеобразный человек проповедовал то же самое, теми же словами. Вот я и подумал, может из того же источника философия сочится.
Услышав о существовании единомышленников, полковник Сова изобразил на своём лице гримасу, значение которой нужно было понимать как «ну вот, видишь, умные люди мыслят одинаково». Дрон точно так и понял. Просто сам он так не чувствовал. Хотя и вопрос свой задавал скорее из-за того, чтобы тему с девушкой закрыть. В конце концов и сам-то он Марадону изувечил из-за украденной куртки, а не по причине отсутствия у того человеческого облика. И полковник подметил эту тонкость. И Дрон понял это, и весёлость как-то улетучилась.
— Ну что, — сказал начальник, поднимаясь, — в карцере тебя держать смысла нет. А завтра поклонница твоя заявится, так что готовься. Побрейся, что ли…
— С одной фарой, боюсь, порежусь.
— Всё она уже знает… — отмахнулся полковник.
— А реанимация?
— Да какая на хрен реанимация! Вон он, в соседней камере валяется, обосранный и без зубов.
Если Дрон согласится на свидание, будет правдиво, но не интересно. Если откажется, получится водевиль. Как быть?
Пусть будет водевиль.
Позолоченные листья шептались о наступлении кислой петербургской осени. Небо всё чаще затягивалось холстиной набухающих дождями туч. Но дождь не проливался, лишь предчувствие его наполняло души тревожным очарованием. Небо спускалось с крыш, просачивалось в окна и наполняло грустью одинокие сердца. И стыла кровь от вечной лирики.
Художник ждал освобождения. Все милицейские анкеты были заполнены, вопросы поставлены, ответы получены. «Не числится. Не привлекается». Но тянется всё та же жизнь и маленькое счастье зависит от выбора реальности для своего обитания. Ведь если бы Робинзон Крузо был мухой, он не чувствовал бы своего одиночества на кишащем насекомыми острове. Но как часто случается так, когда человек, такой же с виду одинаковый чувствует себя в переполненном вагоне метрополитена более одиноким, чем английский матрос Робинзон. И если необитаемый остров говорит о том, что где-то есть обжитые людьми края, то человеческий поток на Невском проспекте уже не оставляет никаких надежд. И всё же человеку плохо в клетке. Дрону некуда было идти, но и незачем было оставаться. И вся человеческая жизнь — это вечный выбор занятия. Непрерывная игра, почти бескровная в детстве и чудовищно жестокая по мере взросления и по количеству проигранных партий. И с каждым прожитым днём сокращается выбор возможностей, хотя и кажется, что стал выше и видишь дальше… А на самом деле, всего лишь отчётливее прорисовывается окончание пути.
Божьего человека Кактуса отпустили на три дня раньше художника. Никому он был не интересен, да и задержали его лишь потому, что в город заезжали несколько земных пупов, друзей местного пупа, и северную столицу решили подмести и облагородить. Вместе с пивными бутылками и конфетными обёртками, смели и Кактуса. Теперь же господа разъехались и Кактус вернулся на свой чердак… Хотя, нет. В последнюю ночь он поведал Дрону о том, что есть у него на примете дом, где можно будет перезимовать. Под словом «дом», естественно, подразумевалась лестничная клетка с лояльными жильцами. Якобы Кактусу передали это жилице по наследству, переехавшие в Москву бомжи. Где-то в районе Волковского кладбища… Условие — уборка подъезда. Кажется, кактус начал строить жизненные планы.
Утром, когда дежурный уже прокричал кактусову фамилию, он подарил Дрону собственноручно сшитую чёрную пиратскую повязку и пообещал явиться за ним в четверг. Да, к четвергу художнику должны были подготовить все справки, по которым неполноценные люди могли встать на полноценный гражданский учёт. Оказаться то ли болтом, то ли гайкой, то ли резьбой в железной конструкции устаревшей модели государства.
— И куда теперь? — поинтересовался полковник Сова.
— Не знаю. — ответил художник.
На улице его встретили тщедушное северное солнце и улыбающаяся рожа чуть пьяненького Кактуса. Косые тени просвечивались насквозь.
Дом, похоронным кораблём, торчал углом на Волковом погосте. В какие окна ни глядели бы жильцы этого мрачного дома, повсюду их взор находил лишь полуразрушенные склепы, надгробные скульптуры, провалившиеся могилы и почерневшие кресты. Хоронили здесь мало и кладбище не разрасталось почти, но и прежние мертвецы сделали его огромным. Старую и новую территории прорезали трамвайные пути. И когда в глухой тишине этого Аида громыхал редкий трамвай, вороны срывались с ветвей крича и две кладбищенские собаки гнались за вагоном. Затем всё стихало. Вороны возвращались сторожить кости усопших, а собаки растягивались на бледных пятаках последних солнечных лучей.
Сквозь пролом в стене бродяга привёл художника на старую половину могильника. По дороге он объяснил Дрону, что дом его принял, что люди добродушные, в основном пенсионеры и тихие пьяницы, поэтому он уже оборудовал себе уголок на предчердачной площадке. Зиму должен пережить. Но сейчас они направлялись не туда. Кактус, как он только запомнил! решил накормить художника настоящей солянкой, которую тот любил. Метрах в тридцати от стены стоял полуразрушенный фамильный склеп. Чья фамилия покоилась в нём установить было уже не возможно. Бронзовые буквы были сколоты нищими и снесены в пункт приёма металла. Кактус быстро разложил костёр, вонзил по бокам две железные рогатки и набросил на них стальной поперечный прут. Пока Дрон озирался по сторонам, где взор терялся в деревьях, сросшихся с крестами, бродяжка заполз в склеп и выволок оттуда поварской бачок с проволокой вместо ручки, сковородочку и целлофановый пакет, видимо, с необходимыми для солянки продуктами.
— Берегу кастрюлю! — похлопал он по бачку. — Алюминий! В приёмке сто двадцать рублей за неё дадут! — Для Кактуса это было явным искушением и он гордился собой, что смог перед ним устоять.
— Давай я тебе помогу, что ли. — вызвался Дрон.
— Не надо, не надо! — захлопотал Кактус. — Это дело такое… Пищу готовить, как женщину любить — одному сподручнее.
— Некоторые групповую варку предпочитают… — хохотнул Художник и вытянул сигарету из пачки, предусмотрительно положенной Кактусом на чью-то безымянную плиту.
— Да ну тебя…
Но ведь действительно, в приготовлении пищи есть некое таинство, какой-то древний обряд, теряющий в наше время своё волшебство, отчего пища становится невкусной, а люди злыми. Уходит магия и остаётся одна лишь бессмысленная механика. Дрон с удовольствием наблюдал за поваром. Вообще, когда человек готовит еду в каком-либо месте, не означает ли это, данное место обжито им, что это место спокойно и человек там чувствует себя раскованно. Ну не будет никто, без особой и крайней нужды, заниматься стряпнёй там, где с ним в любую минуту может произойти явное несчастье! Вот и Кактус видно чувствовал себя среди столетних мертвецов, как дома. Было очевидно, что он весьма основательно подготовился к своему колдовству. Что ж, осень — пора свадеб! Не один букетик с розовой лентой невесты ушёл на наполнение этого пакета… Дрону стало очень и очень грустно.