Авиатор - Евгений Водолазкин 11 стр.


А ведь я очень хотел поговорить с Блоком. Я, который мало чего знаю на память, выучил его стихотворение “Авиатор”. Вот его начало:

Летун отпущен на свободу, Качнув две лопасти свои, Как чудище морское – в воду, Скользнул в воздушные струи.

Для меня даже узнали номер телефона Блока, но я так и не позвонил. Этот номер я про себя днем и ночью повторял. Я и сейчас могу его назвать: 6-12-00.

Четверг

Из Кеми нас везли на барже “Клара Цеткин”. В наглухо задраенном трюме, лишенном света и воздуха. В партии заключенных я садился на баржу одним из последних и оказался на лестнице у самого выхода. Людей там было меньше, а сквозь щели палубного люка просачивался морской воздух. Это спасло мне жизнь. Многие из тех, кого затолкали в трюм первыми, были раздавлены или задохнулись.

Спустя примерно час после того, как мы отчалили из Кеми, разыгрался шторм. Волны Белого моря меньше океанских, но переносятся труднее – может быть, как раз из-за малой своей высоты. Самых слабых с первой же качкой начало рвать. Люди были набиты в трюм, как сельди в бочку, они блевали на себя и на окружающих. От этого плохо становилось даже тем, кто обычно не боялся качки.

Но худшее было впереди. Когда корабль стал переваливаться с борта на борт, раздались душераздирающие крики. Это гибли те, кто стоял у бортов. Тысячепудовая человеческая масса прижимала их к ржавому железу баржи и расплющивала в лепешку. Когда позже их изуродованные тела тащили по пристани, за ними тянулся след кровавого поноса.

Меня тоже рвало – просто выворачивало наружу. Страх утонуть, охвативший было меня в первые минуты качки, быстро прошел. Возникшее безразличие рисовало мне картину прозрачных холодных глубин, где меня больше не рвет и не слышно криков умирающих. Где нет конвоя. В те страшные часы я почему-то не думал о том, что даже на дне никому из нас будет не выбраться из этого мрака и смрада, что даже на конечной глубине ржавый люк “Клары Цеткин” останется задраенным, и нам предстоит вечно плавать в собственном кале и блевотине.

В Бухте Благополучия на пристань нас выгоняли пинками. Тех, кто был не в состоянии двигаться, велено было тащить другим заключенным. И те, кто шел, и те, кто не мог ходить, чувствовали примерно одно и то же. Мы были счастливы, что остались живы, потому что ничего страшнее чрева “Клары Цеткин” никто из нас в своей жизни не видел. Тогда нам казалось, что и не увидим.

На берегу нас построили в шеренги и стали учить отвечать на приветствие начальства. Мы кричали “Здра…” командиру отделения, командиру роты и начальнику лагеря. Начальник лагеря Ногтев покачивался, пьяный, перед шеренгами и выражал недовольство приветствием, потому что мы кричали недружно. После всего пережитого в море не оставалось сил. Очень хотелось спать. Чтобы не заснуть, я глубоко вдыхал морской воздух, который был частью прежнего вольного мира. Значит, думал я, часть этого мира в нашей жизни всё же остается.

Мы повторяли свое приветствие бессчетное количество раз. Ветер разносил его по всему острову, но от этого оно не становилось лучше. Наше здра Ногтев считал недостаточно бодрым, да так оно, надо думать, и было. Для бодрого здра нам просто не хватало сил. Кричали урки и академики, епископы и царские генералы, но их голоса не сливались в единый крик. Я стоял в первой шеренге рядом с генералом Миллером. Это был боевой генерал, прошедший Великую войну, довольно еще молодой. Вокруг нас летали чайки, я прислушался – они тоже кричали здра, и, видимо, лучше, чем мы, потому что претензий к ним у Ногтева не было. Наверное, на мгновение я все-таки заснул…

Когда я открыл глаза, Ногтев уже направлялся к нам. Я был уверен, что из-за меня. Что мой невоенный вид вызвал ярость начальника лагеря, и теперь он идет со мной расправиться. Но – нет: шел он не ко мне, а к Миллеру, образцу порядка и подтянутости. Наметанным глазом Ногтев сразу заметил того, кем сам он стать никогда не смог бы. Приближался в своей кожанке пружинящей походкой, шпана шпаной. На ходу доставал наган.

– Как стоишь перед начальником?! – заорал Ногтев. – Ешь начальника глазами, сука!

Миллер спокойно смотрел на Ногтева. Поправил вещмешок на плече, и в этом движении не было ни суеты, ни страха. С хрустом кожанки Ногтев приставил наган ко лбу генерала, несколько мгновений помедлил. В эти секунды я решил, что теперь он уже не выстрелит. Узко посаженные глаза. Пропущенный волосок на выбритых монгольских скулах. В таких случаях промедление – это отмена.

Ногтев выстрелил.

Два вертухая за ноги оттащили убитого к будке караульного. Уходя, прихватили вещмешок. Тело осталось лежать в странной позе – на боку, с неудобно подвернутой рукой. Глаза – открыты. За происходящим на берегу генерал продолжал наблюдать с прежним спокойствием.

Потом нас обучали поворотам. Мы поворачивались направо, налево и кругом, и нас обвевало теплым летним ветром, потому что даже на Соловках лето бывает теплым. В этом ветре запах сосновой смолы и таежных ягод смешивался со свежестью моря. Белое море пахло не так, как южные моря, но свежесть его проникала в каждую клетку тела. Незаходящее северное солнце блестело на гребнях волн. Мы стояли спиной к бухте, но, когда поворачивались, этот блеск был виден и по-настоящему меня радовал. Он напоминал мне море в окрестностях Алушты, где мы с родителями отдыхали в 1911 году.

Пятница

Да, Алушта. Жили в Профессорском уголке на даче юриста Гиацинтова, который в свое время руководил магистерской диссертацией отца. Когда выяснилось, что лето 1911 (?) года семья Гиацинтовых проведет в Ницце, старик предложил пожить на его крымской даче бывшему ученику. Так мы оказались в Алуште – точно, в 1911 году.

Профессорский уголок располагался в получасе ходьбы от почтовой станции. За десять копеек туда можно было доехать на линейке, но линейкой мы почти не пользовались. На станцию ходили пешком, это была наша вечерняя прогулка. Шли мимо кипарисов, олив и кустов можжевельника, вдыхали влажный, пахучий воздух. Питерский воздух тоже влажен, но его влажность холодна и неприятна, она, я сказал бы, неласкова. То, о чем пишу сейчас, я тогда еще не мог выразить, но чувствовал очень хорошо.

Пляж. Я немыслимо любил пляж. Звук прибоя – праздничный, густой, как басы в оркестровой яме. Катание мокрым по песку, чтобы потом еще раз – в воду. И затем уже окончательно на песок – с ушами, полными воды. Рядом – крики, удары по мячу. Они волнуют воду в ушах, но не пробивают ее, слышны словно издалека. Переваливаешься на бок, и водяная пробка откупоривается, невидимой струйкой стекая по уху. Резкость звуков возвращается. Посреди неба – солнце. Смотришь на него сквозь неплотно сомкнутые пальцы – вот, кажется, оно их сейчас прожжет. Края пальцев уже, между прочим, розовы.

Пляжное строительство. Мокрый песок стекает со среднего пальца, застывает в виде башенки. Со стороны моря – стены, укрепленные камешками. До них лениво – краем, пеной – докатываются волны. Стены противостоят волнам недолго, а затем их нужно наращивать, углублять перед ними ров. Быть владельцем замка – хлопотное, в общем, дело.

Владельцев двое – я и Митя Дорн, сын известного московского хирурга. Замок мы укрепляем против возможного нашествия дикарей, которое ожидается (естественно) с моря. Дикари свирепы, а речь их гортанна и непривлекательна. Людоеды. Прибывают в пирогах, съедая всех на своем пути. А нам с Митей так хорошо, так безопасно на нашем зеленом островке. Из верхушек сторожевых башен растут ветки кипариса, они красиво шевелятся на ветру.

Время от времени накатывает сильная волна. Проходясь вдоль наших укреплений, она не то чтобы разрушает, но размывает, сглаживает их контуры. Делает на несколько сотен лет старше – вроде алуштинской крепости, которая здесь недалеко скрыта в зелени. Я произношу про себя слово “Алушта” и открываю совершенно новые его качества. Какое мокрое и блестящее слово – просто арбуз на солнце. Алушта… Митя Дорн наблюдает, как шевелятся мои губы, но ни о чем не спрашивает.

Вот мы идем с пляжа, в коротких штанах и рубахах, на головах панамы. Нам стыдно носить детские панамы, но отец Мити объясняет, что… Я не слышу слов врача, в голове пляжный туман и усталость. Наблюдаю движения его волосатых рук с выпуклыми косточками на запястьях. Длинные, будто созданные для скальпеля, пальцы – он ими режет, режет, режет человеческую плоть. Волосы на фалангах пальцев выгорели, видны только, когда их намочишь.

Под одеждой начинает чувствоваться морская соль, она стягивает кожу. Когда опускаю голову, на шею попадает солнце. После купания его жар приятен, и я иду с опущенной головой. Под ногами гравий, веточки кипариса, изредка – жуки и гусеницы. Этих беру в ладонь, и они делают вид, что умирают. Знаю, что хитрят, но, в свою очередь, делаю вид, что верю: осторожно кладу их на траву. Сколько раз впоследствии мне хотелось притвориться мертвым – чтобы меня вот так же положили на траву и больше не трогали. Так ведь не верили, ждали смерти всерьез.

Уже несколько недель смотрю по телевизору, как американцы бомбят сербов. Зачем, за что? Решил спросить у Гейгера, когда он придет, да забыл, потому что Гейгер пришел и сказал мне, что Валентина окончательно уволилась. Муж хочет, чтобы она сосредоточилась на их будущем ребенке. А не на Гейгере, добавлю от себя.

– Как же ее диссертация? – спрашиваю. – И почему она никогда не говорила мне о своей семье?

– Ревнуете?

Нет, не ревную. Мне больно, когда из моей жизни уходят люди. Все мои современники ушли, а тут еще и Валентина.

Да, Гейгер сообщил еще, что собирает документы для моей реабилитации. Я, видимо, как-то вяло отреагировал, потому что он пустился в подробные объяснения. Реабилитация требуется, мол, для снятия судимости, хотя он, Гейгер, понимает, что мне лично никакая реабилитация не нужна. А в самом деле – нужна ли?

Понедельник

Сегодня меня возили на телевидение. Оно находится на Петроградской стороне, недалеко от Каменноостровского проспекта – вот, оказывается, откуда идет волшебное излучение. Так странно, что загадка имеет городской адрес… Когда мы проезжали по Каменноостровскому, я узнал несколько домов начала века. В один из них я заходил незадолго до ареста, нужно было вернуть книги, которые брал читать профессор Воронин. Так странно: человека нет уже, а книга, да, продолжает жить.

На телевидении меня сначала гримировали – пудрили лицо, распыляли на волосы лак из железной банки. В мое время это называли пульверизатором, а сейчас – спреем. Спрей, конечно, короче. В английском много таких словечек – маленьких, звонких, как шарик для пинг-понга, – удобных, в общем, и экономных. Только вот раньше на речи не экономили.

В студии мне прилаживали микрофон. Сказали, что беседа пойдет в записи, а не в прямом эфире (произношу эти слова без запинки!), чтобы я не волновался. Да я, собственно, и не волновался – в записи так в записи. Волнуешься, когда вокруг много людей, они смотрят на тебя, подбадривают или, скажем, перебивают – а тут-то чего? Тишина. Полное спокойствие. Ведущая приветлива, сидит нога на ногу. Многажды видел ее на экране – всегда так сидит. В руке ее шариковая ручка, как бы сама собой вращается вокруг своей оси. Поблескивает в свете прожекторов. Пальцы длинные, в кольцах. Понятно, что крутить в таких ручку – занятие выигрышное.

– Каждый день вы вспоминаете что-то новое?

– Каждый.

– Что вам вспомнилось сегодня?

Юбка короткая, колени видны. Отвечая, старался не смотреть ниже пояса.

– Дом на Каменноостровском. Мы проезжали мимо, и я его узнал. Там, знаете, такие перила интересные… Витые. И кованые лилии – красота неземная. Я незадолго до ареста по лестнице поднимался и касался ладонью дерева. Почему-то эта гладкость мне запомнилась, до сих пор пальцы ее чувствуют. Я шел в одну из квартир – книги отнести. Позвонил, значит. Раздался лязг замка – не скрип, не скрежет, а именно лязг – такие звуки у основательных, на полдвери, замков. Входишь – особый запах квартиры, в которой много книг. Дверь открыла хромая девушка – я почему-то сразу понял, что она хромая… А может, знал это? Лицо узкое, глубоко посаженные глаза – есть такой питерский тип. На плечах шаль. Пошла впереди меня, не стесняясь своей хромоты. И всюду, действительно, книги, а я еще четыре или пять принес. Спасибо, говорю. Вот, говорю, просили передать. Я, наверное, много лишнего рассказываю…

– Нет, что вы, всё это страшно интересно. – Ручка в ее пальцах закрутилась еще быстрее. – Каким вам запомнился день октябрьского переворота?

– Знаете, он мне даже не запомнился. Уже потом, поняв, что это за день такой, я его в памяти восстановил. Шел, если ничего не путаю, дождь со снегом. Точнее, сначала был дождь, который перешел в мокрый снег. Я вышел куда-то, забыв дома шарф, и снежинки таяли у меня на шее, я чувствовал их таяние горячей кожей. Ветер был, ранняя темень, вы же знаете, что для Петербурга – это самое скверное время…

Я еще что-то говорил, но в какой-то момент слева от меня началось легкое движение: Гейгер сигнализировал телеведущей об окончании. Она задала еще какой-то вопрос напоследок и остановила съемку. Мне показалось, что не без разочарования – то ли тем, что Гейгер ее рано прервал, то ли моими ответами. Скорее, ответами: думаю, она услышала не то, что хотела.

После съемки меня спросили, смог ли бы я найти квартиру, в которую ходил. Мне казалось, что смог бы, – если я узнал дом, то почему, собственно… Гейгер спросил, для чего это нужно. Ему ответили, что хотели бы снять момент моей встречи с прошлым. Они бы так и назвали эту передачу – встреча с прошлым. Гейгер сказал, что не сможет отпустить меня на передачу с таким пошлым названием. Предложили дать любое другое название, но Гейгер продолжал колебаться. Он не был уверен, что такая встреча пойдет мне на пользу. Точнее, считал, что она должна быть подготовленной. Но эти, с телевидения, его уговорили.

Когда мы подошли к парадному, я его не узнал. На месте резной дубовой двери висело нечто обитое деревянными рейками. Покачиваясь на сквозняке, издавало скрип. Один из двух телеоператоров щелкнул по рейкам пальцами. Сказал: “Вагонка”. Исчез в темноте парадного. Второй оператор предложил снять, как я подхожу к двери. Меня отвели к углу дома и попросили, приблизившись еще раз, войти. Я приблизился и хотел было открыть дверь, но вдруг заметил, что на месте ручки торчит длинный шуруп. Я замешкался: встреча с прошлым с самого начала теряла изысканность. Большим и указательным пальцами потянул за шуруп, но с первого раза дверь не открылась. Я посмотрел на свои пальцы: на них четко отпечатались следы резьбы. Взялся за шуруп еще раз и приложил усилие. Дверь открылась.

Первым, что меня встретило в парадном, был острый запах мочи. Света не было – кроме луча, исходящего из телевизионной камеры. Он бил мне прямо в глаза, и я ничего не видел. Ноги на ступени лестницы я ставил наугад. Я поднимался, и луч сбоку тоже поднимался, я споткнулся, и луч споткнулся: мы наступили на одну и ту же сбитую ступеньку. Для верности я взялся за перила. Это был по-своему эффектный жест, вполне соответствовавший встрече с прошлым, но красивого скольжения вверх не получилось. Вместо резной гладкости – ее помнила, повторяю, моя рука – я ощутил металлический остов, на котором больше не было дерева. И хотя не было видно почти ничего, ноги сами вынесли меня к нужной двери.

Гейгер позвонил, и за дверью – сначала еле слышно, потом всё громче – раздалось шарканье. На верхнем пределе звука (там, в квартире, умели шаркать) дверь отворилась. На пороге возник человек в дырявой майке. Он был лыс и, кажется, нетрезв. Когда в него ударил луч камеры, зажмурился и спросил, с какой целью его снимают. Ему объяснили, что я приходил в эту квартиру в 1923 году, а теперь хотел бы войти в нее снова. Человек в майке не удивился, но сказал, что сегодня пустить меня не сможет. Сегодня у него гости. Предложил прийти завтра.

Он был по-своему прав. Для того, кто ждал без малого восемьдесят лет, один день значения не имеет. Я почему-то представил его гостей – вероятно, они тоже сидели там в майках, сидели давно. И будут сидеть впредь. Я знал, что больше сюда не приду, потому что иначе со мной останутся они, а не те, кто здесь жил раньше. Они займут место тех, прежних, в моей памяти так же, как заняли их квартиру. И я вспомнил фамилию людей, которые в этой квартире жили раньше: Мещеряковы.

Первым из парадного вышел Гейгер. Выпуская всех остальных, он держал дверь за шуруп. Стал рассказывать, что бывал в разных странах, и что повсюду там – несмотря на войны и революции – на входных дверях сохранялись старые ручки. Довольно долго держался вроде бы и Петербург. До ручек дело дошло относительно недавно, когда их стали свинчивать на металлолом. По словам Гейгера, исчезновение ручек стало зримым концом нормальной жизни. Началом постепенного, но неуклонного одичания.

Какое все-таки значение этот человек придает дверным ручкам.

Вторник

Дача профессора Гиацинтова. Даже в крымскую жару она сохраняла прохладу. Идя с пляжа, я предвкушал, как окунусь в полумрак дачи, и он остудит мое раскаленное тело. Прохлада этого дома не была связана со свежестью. Скорей – с упоительной затхлостью, соединявшей в себе аромат старых книг и многочисленных океанских трофеев, непонятно как доставшихся профессору-юристу. Распространяя солоноватый запах, на полках лежали засушенные морские звезды, перламутровые раковины, гигантский панцирь черепахи (он был прикреплен к поперечной стойке), меч рыбы-меч, игла рыбы-иглы, пробковый колониальный шлем и резные маски туземцев. Говоря о туземцах, не имею ни малейшего представления об их землях. Возможно, они были как-то связаны с Робинзоном – я тогда очень на это рассчитывал.

Осторожно отодвигая дары моря, я доставал с полок профессорские книги. Это были тома Майн Рида и Жюля Верна, рассказы о морских путешествиях, описания экзотических стран – вещи, от юриспруденции бесконечно далекие. На своей крымской даче профессор Гиацинтов собрал то, о чем мечталось с детства, но так и не состоялось. Что не предусматривалось его жизненным укладом и не помещалось в Свод законов Российской империи. В милых его сердцу странах законов, подозреваю, не было вообще.

Назад Дальше