Осторожно отодвигая дары моря, я доставал с полок профессорские книги. Это были тома Майн Рида и Жюля Верна, рассказы о морских путешествиях, описания экзотических стран – вещи, от юриспруденции бесконечно далекие. На своей крымской даче профессор Гиацинтов собрал то, о чем мечталось с детства, но так и не состоялось. Что не предусматривалось его жизненным укладом и не помещалось в Свод законов Российской империи. В милых его сердцу странах законов, подозреваю, не было вообще.
Я сидел по-турецки в самшитовом кресле (к запахам дома прибавлялся аромат самшита!) и читал книги Гиацинтова. Листал страницы правой рукой, а левая сжимала кусок хлеба с маслом и сахаром. Откусывал и читал. И сахар скрипел на моих зубах. Время от времени я поднимал глаза от книги и думал о том, как становятся юристами. Мечтают об этом с детства? Сомнительно. Я мечтал быть то брандмейстером, то дирижером, но юристом – никогда.
А еще я представлял себе, будто остался в этой прохладной комнате навеки, живу в ней, как в капсуле, что за окном перевороты и землетрясения, что нет там больше ни сахара, ни масла, ни даже Российской империи, а я всё сижу и читаю, читаю… Последовавшие годы показали, что с сахаром и маслом я угадал, а вот сидеть и читать, увы, не получилось. Новая жизнь к чтению не располагала.
Да, важно: на одном из шкафов стояла Фемида – в точности такая, как наша, только с весами, потому что никто в гиацинтовском доме отломать их, похоже, не решился. Сейчас мне кажется, что эту статуэтку отцу подарил именно Гиацинтов. Очевидно, что это была вещь в его вкусе.
СубботаЯ сегодня спросил у Гейгера:
– Моя мама умерла?
– Умерла, – ответил он. – В сороковом году.
ВоскресеньеСегодня мы с Гейгером были на Смоленском кладбище. Утро начали со службы в храме Смоленской Божией Матери (я начал, а Гейгер сидел снаружи), затем пошли в часовню Ксении Блаженной. Ксению, оказывается, недавно канонизировали. Я ведь помню, как когда-то мы с мамой заходили в часовню, и Ксению уже тогда почитали: приходившие оставляли записочки. Мама сказала: “Напиши и ты”. Я написал. О чем я тогда просил?
Я и сейчас вижу маму в тот весенний день – в плотно завязанном платке, как бы даже сжавшем черты ее лица, придавшем ей строгий и несколько сокрушенный вид. Сначала было пасмурно и дул ветер, а потом где-то на самом краю небес образовалась голубизна. Мы сидели у отцовской могилы, а голубизна расширялась, пока не дошла до нашего скорбного места, где остановилась. Так мы с мамой и сидели на границе голубого и серого, и больше уж ничего на небе не менялось. Я разливал по стопкам водку, она резала тонкими ломтиками хлеб. Тыльную сторону ее ладони пронизывали нити вен, которых я раньше вроде бы не видел. Возможно, они возникли от холода. А может, это было начало ее старости.
– Отчего она умерла?
Я нарочно спросил это по дороге, чтобы ничего не выяснять у маминой могилы. Когда-то мама запрещала мне говорить о присутствующих в третьем лице, а она там как-никак присутствовала. Была бы в моих вопросах какая-то неловкость…
– От воспаления легких. – Гейгер высморкался в бумажный платок. – Говорили, что простыла она именно здесь.
Могилу мы нашли без труда, она недалеко от дорожки. С тех пор как в нее вошла мама, на поверхности ничего не изменилось. Она вошла в нее в буквальном смысле – ограда была рассчитана на два места, и, как сказал мне Гейгер, маму похоронили над бабушкой. Стоял тот же гранитный крест, который в свое время был поставлен отцом после смерти бабушки. После его смерти на кресте высекли и его имя. Когда здесь была похоронена мама, никто уже ничего не высек, просто некому было это делать. Несмотря на отсутствие имени и могильного холмика, мама здесь, конечно же, присутствовала. Это было ощутимо.
Гейгер достал из бокового кармана фляжку и набор серебряных стопок в кожаном чехле. Во фляжке был коньяк.
– В сороковом году ей прислали извещение о вашей смерти, – сказал Гейгер, наполняя стопки. – Что интересно: диагноз – воспаление легких. Заморозив вас, чекисты проявили чувство юмора. Воспаление. Простудился в жидком азоте.
Мы выпили не чокаясь.
После этого извещения у мамы больше не осталось близких, и ей некуда было ходить, кроме как на кладбище. Она сидела здесь часами, беседовала с ушедшими. Умерла от той же болезни, что мне приписали в извещении. Случайно ли? Этого мне до встречи с ней не узнать. Думая о маме, я считал, что она могла умереть в блокаду, – потому, может быть, что последние дни читал о блокаде.
– На этом кладбище есть могилы и других известных мне людей, – сказал я Гейгеру.
Он кивнул, но ничего не ответил – видно, ожидал дальнейших моих вопросов. А я ничего не спросил. Ничего. Выходя из кладбищенских ворот, я подумал: хорошо, что мама не дожила до блокады.
Дожила ли до нее Анастасия?
ВторникПростуженный отец полощет в ванной горло, а я становлюсь рядом с ним на табурет. Хочу воочию наблюдать то таинственное, что рождает гортанные булькающие звуки, те странные – от урчания до стонов – переливы, которых в другое время от отца не услышишь. Так естествоиспытатель поднимается к краю кратера, стремясь застать кипение лавы перед извержением. По моему требованию мать подает мне свечу. Бурление в отцовском горле освещается пламенем лишь слегка, и в этой его сокрытости главная притягательность. Позднее, когда я подрос и уже сам мастеровито полоскал горло, я открыл, что это получается и без голоса. Получается, но – плохо, ибо голос продлевает выдох и делает его мощнее. Безголосое же журчание бессильно и жалко.
СредаБрёвна. Большие брёвна на острове называли баланами. Тринадцать таких бревен каждому по уроку требовалось сдать чекисту в конце смены. Работали по двое – значит, всего двадцать шесть. Урок был невыполним – по крайней мере для тех, кто таким трудом прежде не занимался.
Следовало свалить дерево и очистить его от веток и сучьев, но сначала нужно было добраться до низа ствола – он терялся в глубоком снегу. Мы откапывали его голыми руками – лопат не было, даже рукавиц не выдавали. Чтобы дать согреться рукам, отгребали снег ногами – тоже голыми, потому что обувью нашей были лапти, надетые на портянки из мешковины. Очистив низ ствола, мы подводили под него двуручную пилу и начинали пилить. Первоначально зубцы с промерзшего ствола соскальзывали, но, когда полотно пилы входило в плоть сосны, работать становилось легче. От одинаковых ритмичных движений время как бы исчезало, и сам ты проваливался в иную действительность. Сидя на корточках или стоя на коленях, мы пилили до тех пор, пока на рукоятях пилы не застывали руки. Тогда мы вставали и менялись местами, тем самым меняя руки. Вставать нужно было и для того, чтобы хоть немного согреть замерзшие ноги.
Ноги нередко отмораживали, и их приходилось ампутировать. Это не значит, что количество одноногих на Соловках резко увеличивалось, – такие люди обычно не выживали. Они умирали в лазарете от общего истощения или оттого, что при ампутации обрубок заматывали плохо выстиранными тряпками.
Так умер Вася Коробков, мой напарник. Он уже с полудня говорил, что не чувствует ног, но никто из чекистов его не слушал. Я видел, что Вася уже не может пилить, он не мог даже стоять, сидел в снегу у ствола. Я пытался пилить один, а он лишь висел на своем конце пилы, и рука его не двигалась. К концу смены мы предъявили только десять бревен, меньше половины. Нас оставили в лесу до утра выполнять урок, обычная мера. Вася плакал, молил чекистов позволить нам вернуться в роту. Они не позволили, стали бить его прикладами, мне тоже досталось. Их брань тонула в метели, и даже их удары в сплошном белом крошеве почти не чувствовались.
Мы провели в лесу всю ночь, но не сделали больше ни одного бревна. Вася сначала лежал на снегу, потом я его уложил на бревно, снял с него лапти и растирал его ноги снегом – они были как лед, холодные и твердые. Полночи было темно, а когда вдруг прекратилась метель, в свете луны я увидел Васино лицо. По нему еще текли слезы, но в нем уже не было ничего жалкого и плаксивого – от мороза Васины черты стали неподвижны. Его лицо утратило способность плакать или смеяться, в нем появилась значительность, даже торжественность, что ли.
Время от времени я бегал туда-сюда, чтобы согреться, только особенно ведь не разбежишься, сил нет. Утром для меня началось всё сначала – без сна и еды. Дали нового напарника и заставили работать. Васю двое заключенных оттащили в лазарет, где ему ампутировали обе ноги. Через день он умер от заражения крови.
Когда я однажды рассказывал Гейгеру о том, как мы работали в сорокаградусный мороз – без теплой одежды, без обуви, без еды, – он сказал мне, что не понимает, как в таких условиях можно было остаться в живых.
Так ведь и не оставались.
ЧетвергЯ покинул больницу. Рано или поздно это следовало сделать: дальнейшую жизнь в тепличном режиме больницы Гейгер считал неполезной. Всю эту неделю занимались переездом, так что не было никакой возможности писать. Говоря о возможности, имею в виду не столько даже время, сколько что-то другое.
Так ведь и не оставались.
ЧетвергЯ покинул больницу. Рано или поздно это следовало сделать: дальнейшую жизнь в тепличном режиме больницы Гейгер считал неполезной. Всю эту неделю занимались переездом, так что не было никакой возможности писать. Говоря о возможности, имею в виду не столько даже время, сколько что-то другое.
Всё дело ведь в том, куда именно я въехал: в мою старую квартиру! Там, на углу Большого и Зверинской, я теперь снова живу. Оказывается, по настоянию врачей (читай – Гейгера) городские власти выкупили бывшую мою коммуналку, сделали в ней ремонт и поместили там меня. Комнату, в которой когда-то жили мы с мамой, выделили пользующему меня медперсоналу (по преимуществу сестре Анжеле), в залу поселили меня, а комнату Зарецкого оставили на случай посещения Гейгера. Всё было сделано для того, чтобы я как можно скорее вжился в новую среду.
Мой первый день в новой квартире я провел один. Как я понимаю, таким образом проявлялся такт по отношению к моим воспоминаниям – и я был за это благодарен. Ходил из комнаты в комнату. Всё было совершенно другим – полы, двери, рамы. Другой была даже старая мебель, специально купленная перед моим вселением. Я открыл кухонный кран – вода звучала совсем по-другому. В двадцатые годы она звонко барабанила по жестяной раковине, а сейчас уже не барабанила. И раковина была не жестяной. Прежним остался только объем помещений, да и в этом я не уверен. Как мне сказали, за все утекшие годы смежные квартиры столько раз обменивались площадью, претерпели столько перепланировок, что искать сходство с прошлым было просто бессмысленно.
И все-таки оно было. В свежеотремонтированной квартире с новой старой мебелью это сходство проявлялось по-особому. В том, например, что я точно знал, сколько шагов от окна до двери. В том, как с закрытыми глазами мог представить себе, что видно из каждого окна. Но главное: закрывая глаза, мне кажется, всякий раз я слышал голоса тех, кто здесь когда-то жил. Впервые я понял со всей отчетливостью, что потерял их, живших, навсегда.
Я лег на кровать и закрыл глаза. Мне захотелось исчезнуть, не быть, вновь замерзнуть и больше не оттаивать. Я провалился в сон, мутный и вязкий. Сон втягивал меня всё глубже и безысходнее, так что я уже не понимал, снятся ли мне тени в квартире или вовсю бродят наяву. Я знал, что в таких случаях требуется воля к пробуждению, усилие, но именно его-то я и не решался совершить, потому что уже не знал, что страшнее – сон или явь. Такое чувство я когда-то испытывал на острове.
Меня разбудил звонок в дверь. Это был Гейгер – как же я ему обрадовался! Если бы не он, я бы уже никогда не проснулся. Он пришел меня проведать и принес бутылку коньяка. Тихий голос Гейгера и коньяк меня успокоили. Теперь мне уже не хотелось спать – хотелось сидеть и беседовать.
Среди прочего я спросил у Гейгера, можно ли мне куда-то ходить одному. Он ответил, что даже нужно. Достал из кармана портмоне и вручил мне. Долго объяснял достоинство купюр, как за что платить и т. д. Я мало чего запомнил. Мы проговорили часов до двух ночи, а потом Гейгер позвонил домой и сказал, что останется у меня ночевать. Я подумал, что ничего о нем не знаю – ни о его семье, ни о занятиях вне работы. Наше с ним сегодняшнее сидение, оно как – вне работы или ее часть?
Гейгер лег в приготовленной для него комнате Зарецкого, а я всё еще не хочу спать – днем выспался. Сижу, пишу. Время от времени слышу, как за стеной скрипят пружины кровати. Хорошо, что это Гейгер, а не Зарецкий.
ПятницаОткуду начну плакати окаянного моего жития деяний?
СубботаВечером стоял у окна. На подоконнике заметил оставленный Гейгером коньяк – открытый, между прочим. Сначала смотрел вниз на движущиеся машины, а потом – на небо. В небе – самолеты, так непохожие на аэропланы. Я, авиатор Платонов, пил гейгеровский коньяк и вспоминал Комендантский аэродром, которого, оказывается, больше нет. Вот как это так – нет? Как это может уйти с поверхности земли целый мир, целая жизнь с ее радостями, трагедиями, открытиями, иногда – ожиданием, иногда – скукой, стуком, там, дождя по пустым скамейкам, вихрями пыли на опустевшем летном поле?
Где, спрашивается, этот мир? Где женщины в нарядных платьях, дарящие букеты авиаторам? Где мужчины в наползающих на носы фуражках? С тросточками, с папиросами в зубах – где эти мужчины? Где все мы, стоявшие у кромки поля, с какой такой Атлантидой пошли ко дну? Где, наконец, гигантская надпись “Российское общество воздухоплавания”, украшавшая ангар, из которого выкатывались аэропланы?
Я ведь знал все эти машины как свои пять пальцев. Отличал их с закрытыми глазами по звуку мотора. Моноплан Блерио от биплана, скажем, Вуазена или Фармана. Знал авиаторов в лицо: Пегу, Пуарэ, Гаросса, Нестерова, Мацеевича. Не то чтобы лично их всех видел – просто дома у меня висели их портреты. Где эти портреты?
Их больше нет – почему, собственно, я и пил коньяк. Почему допиваю его и сейчас, выводя эти строки. На днях меня спросили: “Отчего вы так беззаветно хотели стать авиатором – это была мечта о небе?” Фу-ты ну-ты! Тут ведь не только небо одно, но и другие прекрасные обстоятельства – и шлем, и очки, и усы. Дорогие, опять-таки, папиросы. Кожаные, на меху, куртка и брюки. Нужно понимать, что авиаторы были настоящими кумирами, элитой.
Хотя и у кумиров были свои слабые места. Так, авиаторы пахли касторовым маслом, которое использовалось для смазки мотора. Особенно – те, кто летал в шубах. А ведь многие так летали: там, на высоте, очень холодно. Туда, впрочем, еще нужно было добраться. Я видел, как один авиатор проехал по полю, а взлететь не получилось. Еще раз проехал – тот же результат. Все смеются, разбрызгивают шампанское. После четвертой попытки ему помахали флажком и загнали в ангар.
Так вот: мечта. Ну конечно, была и мечта о небе. В сравнении с которым (небом) все мы на аэродроме такие маленькие:
А здесь, в колеблющемся зное, В курящейся над лугом мгле, Ангары, люди, всё земное – Как бы придавлено к земле…
Все мы здесь как бы придавлены, вот оно что. А в небе – там всё по-другому.
ВоскресеньеСегодня впервые вышел из дому один. Двинулся по Большому проспекту в сторону Тучкова моста. Перешел Александровский проспект по подземному переходу – бывший Александровский, ныне Добролюбова. Добролюбов, между прочим, начинал как приличный человек, древнерусской литературой занимался… На мосту – ветер, стало трепать мой (выданный Гейгером) плащ. На середине моста я остановился, подошел к парапету. Вода – черная, вокруг опоры моста бурлит – так же, как семь с лишним десятков лет назад. Тогда, после гибели Чеботаревской, жены Сологуба, я ходил на эту воду смотреть – жутко. Многие ходили.
Выйдя на Малый проспект Васильевского острова, пересекал линию за линией. Что-то, конечно, изменилось, но всё узнаваемо. На 17-й линии повернул направо, прошел квартал – Смоленское кладбище. Здесь оно, родное: не подвела память. Когда входил в кладбищенские ворота, заколотилось сердце, даже остановился на минуту. Двинулся по центральной аллее, миновал церковь – снова остановился.
Вспоминал направление. К маме – прямо. К моей. А к ее, Анастасии, маме – куда? Мы ведь вместе ходили, и не раз. Мне казалось, что налево. Я сошел с аллеи и, хрустя упавшими ветками, стал протискиваться между могилами. Читал имена. Сологуб, Чеботаревская… Надо же, только что думал о Чеботаревской – и пожалуйста, встретились, и я не удивился.
Воронина… Стало страшно, ох как страшно. Отвел глаза, а затем, словно с разбегу, опять посмотрел. Воронина Антонина. Михайловна. Это начальное “А” ее имени меня лишило дыхания, даже дочитать не смог. Вдохнул глубоко, прочитал: Антонина, не Анастасия. Анастасия, стало быть, здесь не обозначена. И что из этого следует? Боюсь, что ничего. Просто мне радостно было узнать, что в этой могиле Анастасии нет.
Когда уходил, у ворот кладбища мне встретился нищий. В этот раз желтых листьев у него не было – похоже, это был уже какой-то другой нищий. Да и на дворе, собственно, май – откуда здесь быть желтым листьям? И все же: вот поверну голову, подумалось, а сзади она… Не повернул малодушно. Подавая нищему, попросил молиться об Анастасии и Иннокентии.
– О здравии, об упокоении? – спросил он.
Начинал накрапывать дождь.
– Не знаю… В обоих случаях как-то неясно.
Жаль все-таки, что я не обернулся. Такая была минута, что всё могло произойти.
ПонедельникМайским днем 1921 года сколачивал с Остапчуком деревянные щиты. Его спросили:
– Как вас зовут?
А он:
– Остапчук. Иван Михайлович.
Так учетчица и записала – слюнявя карандаш, здесь же, на одном из щитов, на трепещущем листке. Карандаш ее был химическим, губы и язык – фиолетовыми. Волосы прихвачены косынкой, золотые под красным. С самого утра светило солнце. Случаются события совершенно незначительные, а вот запоминаются же отчего-то.