Авиатор - Евгений Водолазкин 15 стр.


– Бабушка как-то говорила, что причиной катастрофы был некто Зарецкий, – тихо произнесла Настя. – Что с его доноса все беды и начались.

– Можно сказать и так…

Я почувствовал ее взгляд.

– А можно и по-другому?

– Не исключаю, что всё началось еще раньше. Непонятно только, когда именно.

По дороге к метро Настя взяла меня под руку. И мне это было приятно.

Четверг

Снова встречались с Настей у “Спортивной” и ездили в больницу. Я забыл надеть очки, и в метро меня узнали. Попросили автограф, даже сразу несколько. Мы вышли на ближайшей станции, я долго рылся в сумке – очки все-таки нашлись. Приехали в больницу – там телевизионщики, Настя их еще издали заметила. Я снял очки, чтобы не раскрывать своего запасного облика. Мы прошли сквозь строй журналистов, и я не произнес ни единого слова. А когда уже вошли в больницу, навстречу мне двинулась темноволосая девушка с микрофоном. Я мог бы и здесь пройти мимо, но остановился. Что-то в ее лице меня расположило.

– Вы ее любите так же, как раньше? – спросила она.

Да, хорошее лицо. С таким лицом только и можно задавать подобные вопросы. Те, что стояли на улице, тоже вошли в приемный покой и окружили нас.

– Люблю.

Так же, как раньше?

Пятница

Уже просыпаясь, понял, что заболеваю. Ноющая боль в суставах, скулы ломит. Слезятся глаза. Позвонил Гейгеру, сказал, что у меня, кажется, инфлюэнца. Грипп, согласился Гейгер. Не велел выходить из дому. Минут через сорок приехал, уже с лекарствами.

– Понятно было, – объявил, – что поездки в метро этим кончатся, потому что у вас к нынешним инфекциям еще нет иммунитета. Но нужно пройти и через это. Важно только не ездить пока в больницу – это опасно как для вас, так и для Анастасии. Для нее, пожалуй, даже опаснее.

У меня еще нет иммунитета, а у нее, видимо, уже. После ухода Гейгера я попытался позвонить Насте, но не застал ее дома. В назначенное время вышел к часовне у метро. Настя стояла, а я подходил к ней неуверенно, даже боком как-то, прикрывая ладонью рот. Меня идущего она заметила издали и за моим приближением следила чуть удивленно. Большим пальцем (жест неуверенности) завела прядь волос за ухо. Не доходя пары-тройки шагов, я объяснил ей, в чем дело. Всё поняла, договорились созвониться.

Дома меня ждало одиночество. Утренний приход Гейгера не в счет: заботиться обо мне – его врачебный долг. Да, он выполняет свой долг в высшей степени ответственно, даже дружески, но это ведь не сравнить с тем, как я когда-то сидел у постели заболевшей Анастасии. Даже лежал. Читал ей “Робинзона Крузо”, а она держала мою руку. И сейчас, когда мы встретились спустя вечность, наши руки вновь соприкасались. Анастасия, как и тогда, лежала в постели и опять была больна. Правда, болезнь (болезнь?) сейчас другая, но ведь и Анастасия другая. Очень изменилась.

И всё же оттого, что она есть, легче. Ее присутствие на земле – свидетельство тому, что прежняя моя жизнь мне не приснилась. Улегшись в кровать, я могу закрыть глаза и думать, что вот сейчас Анастасия подойдет ко мне, возьмет за руку и поделится своей прохладой. Это ведь можно еще представить: встанет с больничной койки, приедет сюда и возьмет за руку. При жизни человека ничего невозможного нет – невозможность наступает только со смертью. Да и то не обязательно.

Воскресенье

Весь день вчера провел в полусне. Гейгер обеспокоен: он не ожидал, что протекание гриппа будет столь тяжелым.

– Расплачиваетесь за то, что все эти десятилетия не болели, – сказал он мне. – Процесс адаптации.

Красиво…

Трижды в день ко мне ходит медсестра. Не Анжела – скучная пожилая тетка, мечта больного. Измеряет температуру, дает таблетки. Иногда укол делает. Всякий раз звонит Гейгеру (слышу, как он на том конце провода комариным голосом сокрушается). Он у меня сейчас ежевечерний гость.

Последний раз я болел на острове – там, конечно, уход был другой. Другой. Вечером измерил у лекпома температуру – 39,5.

– Освободите, – прошу, – на завтра от работ.

– Не могу, – отвечает, – процент освобожденных выбран. Просто пойдешь на легкую работу. Раз 39,5, я похлопочу.

Утром едва встал, слабая барачная лампочка в глазах расплывается. Темень, ноябрь, солнце еще часов через пять взойдет – и какое оно здесь, солнце? Хуже лампочки. На разводе не верю ушам: рытье канавы. И нет сил идти. Нет сил даже возразить. Совсем плохо, хотя, если сравнивать с тифом, может быть, и полегче.

Стою по колено в воде. Из обуви – лапти, но в лаптях еще труднее, их перед работой в канаве снимают. Ногами чувствую ледяной холод, остальным телом – жар. Такой жар, что сейчас вода у моих ног закипит. Ступнями скольжу по болотной торфяной земле. Вынимаю ее из воды лопата за лопатой. На поверхность она выходит с чавканьем. Как бы прощаясь со своей средой. Истекая черной жижей – лопата за лопатой. Я больше не могу. Лежу на краю канавы.

Воронин. Вижу, что идет Воронин с револьвером, а у меня нет сил даже пошевелиться. Да, похоже, что сейчас и застрелит. И всё для меня окончится – канава, побудка, баланда. Хорошо Зарецкому – у него ничего такого не было. Тюкнули его тяжелым предметом, он даже не мучился. А меня били на допросах, душили в трюме “Клары Цеткин”, чтобы, обессиленного, прикончить на краю канавы. Один выстрел – и меня нет. Нет больше бабушкиного чтения во время болезни, нет дачи в Сиверской, Анастасии нет. Вот сколько я один за собой потащу. А может, всё где-то и останется – в какой-то части мирозданья, не обязательно ведь в моей голове – найдет себе безветренную гавань и будет в ней существовать.

Воронин ударил меня ногой, и мне на удивление не было больно. Оттого, может быть, что я уже не очень соотносил себя со своим телом. Ну, ударил… Кто-то сказал Воронину, что я болен, и он ударил меня еще раз. Мне бы глаза закрыть, будто потерял сознание, – отчего я их не закрыл? Или в самом бы деле потерять сознание, потому что в полном сознании воспринимать происходящее трудно.

Воронин поступил так, как поступал всегда. Побоями заставил одного из з/к помочиться в кружку. Поднес кружку к моему лицу и предложил либо выпить ее, либо идти работать. Взвел курок и считал до трех…

Говорят, тому, что делалось в концлагерях, нет срока давности. Отправлю это описание в прокуратуру, полицию или, там, верховный суд – пусть послушают о Воронине. Пишу и чувствую, как растет моя температура. В голове шум. Дойду до Страшного суда, предъявляя Воронину не столько издевательства и убийства, сколько то, что присвоил самую дорогую мне фамилию. Придают ли там значение фамилиям?

Я действительно потерял тогда сознание. Это спасло меня от выстрела, и я оказался в лазарете. По излечении же был отправлен в штрафизолятор на Секирную гору – за отказ от работы.

Понедельник

Сегодня Гейгер объявил, что сестра Анжела больше ко мне ходить не будет. Что ж, это разумно. Понимаю, зачем ее ко мне присылали, но не считаю это правильным. Мне не нужна такая вульгарная сестра.

Вторник

Сегодня по одному из телеканалов показывали фильм обо мне. Он был собран из отрывков интервью, что я давал последнее время. Отрывки перемежались соловецкой кинохроникой под грустную музыку. Музыка заменяла все тогдашние звуки и слова, которые были, конечно же, немузыкальны. Особенно слова.

Говорят, неполная правда – ложь. Лживость этой кинохроники даже не в том, что это прямая туфта, снятая по заказу ГПУ. Никого в лазарете я не видел в чистом белье, никто в комнате отдыха не читал газет, не играл в шахматы и т. д. Дело, повторяю, не в этом. Просто черно-белые фигуры, что мечутся по экрану, странным образом перестали соотноситься с действительностью, они – лишь выцветшие ее знаки. Такие же, как наскальные рисунки в пещерах – животные и человечки – забавные, напоминают настоящих, но о жизни тогдашней не говорят ничего. Смотришь на них, но ясно только то, что бизоны были четвероноги, люди двуноги – как, собственно, и сейчас.

А соловецкие звуки были – удар головой о нары, когда заходил вертухай и хватал з/к за волосы, и бил, бил его о стойку нар, пока не уставал; или щелканье гнид, когда их прижимали ногтем. Были и запахи. Раздавленными клопами пахло. Немытыми телами – мы ведь работали ежедневно на износ, но почти не мылись. И всё это вместе сплеталось в общий запах отчаяния, цвет и звук отчаяния, потому что это только кажется, что они сокрыты в душе и недоступны органам чувств.

Существовали на острове, конечно, и шум леса, и колыханье папоротников, и запах сосновых шишек, и небо. Если приставить к глазам руки на манер бинокля, закрыв окружающее, то можно было представить себе, что это не над Соловками небо, а где-нибудь над Парижем или по меньшей мере над Питером. Такие вещи рождали не то чтобы надежду на перемену участи (ее не предвиделось), они как бы удостоверяли, что элементы разумного на свете всё еще присутствуют – если не у людей, то в природе. Здесь и скрип двери на ветру (вялый такой скрип, а затем вдруг энергичное хлопанье), и запах костра на лесозаготовках. На костер посмотришь минуту, подбросишь щепку-другую, и вроде как легче. Горит, как ему и положено. Человеческие законы можно отменить, а физические, получается, нет.

Существовали на острове, конечно, и шум леса, и колыханье папоротников, и запах сосновых шишек, и небо. Если приставить к глазам руки на манер бинокля, закрыв окружающее, то можно было представить себе, что это не над Соловками небо, а где-нибудь над Парижем или по меньшей мере над Питером. Такие вещи рождали не то чтобы надежду на перемену участи (ее не предвиделось), они как бы удостоверяли, что элементы разумного на свете всё еще присутствуют – если не у людей, то в природе. Здесь и скрип двери на ветру (вялый такой скрип, а затем вдруг энергичное хлопанье), и запах костра на лесозаготовках. На костер посмотришь минуту, подбросишь щепку-другую, и вроде как легче. Горит, как ему и положено. Человеческие законы можно отменить, а физические, получается, нет.

Я следил за кадрами кинохроники (ее давали под стилизованное стрекотанье) и многое узнавал. Святые ворота узнал – ах, как у меня екнуло сердце, когда я в них вошел впервые. Я ведь, ступив с корабля на пристань, уже в лагере был, а заключение свое осознал только, когда вошел в ворота. Написал по ошибке – злоключение, тоже неплохо. Начальника узнал, мерзавца Ногтева. Кстати, о мерзавцах: показалось мне, что мелькнул где-то и Воронин. Он, не он?

Взять Воронина – кто он сейчас? Груда костей – если его, конечно, не сожгли. Тогда-то какой страх на всех наводил, а теперь – прах, серая фигурка в кадре. Вот я его мерзавцем назвал, продолжаю ненавидеть. Только ведь, если это сейчас происходит, то, получается, ненавижу его нынешнего, а он уже понятно кто. Кого же я тогда ненавижу? Если же я всё это чувствую к нему тогдашнему, значит, он – не прах? Может быть, оставшись в моей памяти, Воронин стал частью меня, и я ненавижу его в себе?

Среда

Звонила Настя, спрашивала, как мое здоровье. Приятно, что она этим интересуется. Ловлю себя на том, что скучаю по ней. Я спросил у нее, как здоровье Анастасии. Не могу заставить себя говорить – бабушки, хотя Настя ее только так и называет. Всё в порядке, отвечает, то есть – как всегда.

Вот Настя говорила, что все наши беды начались с Зарецкого. Но, в отличие от Воронина, я не чувствую к Зарецкому ненависти. Жалость чувствую – смешанную, может быть, с презрением, но – жалость. Как он своей колбасой, запершись, давился – его ведь только пожалеть можно. Уж не знаю, что в его слабых мозгах замкнуло и почему он на профессора донес… Важно, в конце концов, другое: он не был людоедом по призванию. Как, например, Воронин. Ужасно, что он был убит.

После фильма звонят с просьбами об интервью – я отказываю. Первые недели после, так сказать, открытия меня – соглашался, но вскоре понял, что повторяюсь. Стал пытаться говорить то же самое по-другому, но с каждым разом получалось всё хуже. Поделился этим с Гейгером. Он ответил, что в повторении нет ничего зазорного, все, мол, известные люди так делают, так что можно смело продолжать. Современная пресса, по его словам, устроена по принципу рекламы – чем больше повторяешь, тем лучше. Развил целую теорию, согласно которой стремление к новому в человеке уступает привязанности к старому. Особенно ярко это выражено будто бы в детях, которые всегда охотнее перечитывают, чем читают. Может, оно и так, всем новинкам я всегда предпочитал “Робинзона Крузо”… Но в интервью стал отказывать.

Из всех звонивших я решил пойти навстречу только одной барышне – голос у нее дрожал. Вот что делают с мужчинами дрожащие голоса. Ответить, правда, согласился по телефону и всего на один вопрос. Задавала она его мучительно долго.

– Какое главное открытие вы сделали в лагере?

Вопрос, в сущности, банальный, как всё, что содержит слова “главный”, “самый” и т. п. Странно, что нужно было так долго блеять, чтобы это спросить. Но чем банальнее вопрос, тем ведь сложнее на него ответить.

– Я открыл, что человек превращается в скотину невероятно быстро.

Четверг

Сегодня мне позвонили из фирмы “Замороженные продукты”. Предложили рекламный контракт. Я повесил трубку.

В очередной раз печатал на компьютере – набрал несколько страниц из “Робинзона Крузо”. Пишу я все-таки гораздо быстрее.

Пятница

Сегодня неделя, как я болею. Дело, кажется, пошло на поправку. Температура невысокая, около тридцати семи, но сильная слабость. С утра заходил Гейгер, он настаивает на постельном режиме. Впрочем, я лежу и без его настояний: сил нет. Когда я ему сообщил о замороженных продуктах, он смеялся. Сказал, что время нынче прагматическое, что надо было хорошо подумать, прежде чем отказываться. Уходя, еще раз посоветовал внимательнее относиться к рекламным предложениям, и по лицу его я не понял, шутит он или нет.

Звонила Настя, и от этого мне стало еще более одиноко. Разговаривала участливо, но позвонила, я думаю, из вежливости. Это ведь чувствуется по тону. А на что еще я мог рассчитывать? Нет, я не претендую на особые с ней отношения, я не то имею в виду. Просто чувствую, что всем здесь чужой. У них своя жизнь, своя манера говорить, двигаться, думать. Они ценят другие вещи. И не то чтобы их вещи были хуже или лучше моих, просто они – другие. К тем, кто живет сейчас, я пришел, как человек с другого континента, может быть, даже – с другой планеты. Они интересуются мной, рассматривают, как музейный экспонат, но своим не считают.

Одиночество – это ведь не всегда плохо. Находясь на острове, я только и мечтал, что об одиночестве. После отбоя я засыпал очень быстро, просто падал на нары, но перед окончательным провалом в сон протекало несколько пограничных минут, и это было временем моих мечтаний.

Я представлял себе Робинзона Крузо бредущим вдоль полосы прибоя, переносился на его остров со своего и, если даже не менялся с ним местами (зачем ему мой остров?), то сменял его на несколько мгновений в той благословенной необитаемой земле. Босыми ступнями я ощущал лиственный ковер в тропическом лесу, где даже в жару свежо, а зимой зелено, потому что там нет зимы. Ковер сочно хрустел под ногами. Я поворачивал к себе огромные, похожие на ковши, листья и с наслаждением выпивал из них влагу, скопившуюся после ночного дождя. Она проливалась неравномерно, попадая мне в нос, в глаза, скручиваясь на лету в тугую сверкающую косу.

Я не разговаривал ни с кем, кроме попугаев, да и те говорили мне только то, что я хотел от них услышать. Здесь не было ни принудительных работ, ни конвоя, ни даже моих товарищей заключенных, униженных, озверевших, – всего, что уже не соотносилось с человеческим образом жизни и чего не хотелось видеть. Те, что создали соловецкий ад, лишили людей человеческого, а Робинзон – он ведь, наоборот, очеловечил всю окружавшую его природу, сделал ее продолжением себя. Они разрушали всякую память о цивилизации, а он из ничего цивилизацию создавал. По памяти.

Понедельник

Я где-то прочитал, что греками Фемида изображалась без повязки на глазах. Без весов, без меча. То, что мы знаем сейчас, – это римская Юстиция, наследовавшая Фемиде. Ну, пусть римляне, пусть Юстиция – она мне нравилась именно такой. И поднятая рука с весами (у меня-то, конечно, без весов), и меч в другой, и даже повязка на глазах. Спускающееся складками длинное платье, открытая левая грудь. Меня, подростка, это волновало.

Иногда я снимал статуэтку со шкафа и ставил на свой письменный стол. Мой палец скользил по ее идеальной полировке. Брал ее в руку и удивлялся тому, как точно она в нее ложится: пальцы легко входили в складки платья, а поднятая ее рука становилась упором для моей ладони. Я любовался совершенством формы на ощупь. Вероятно, это и сделало меня художником…

Художником! Я давно подходил к этому – вспоминал и не вспоминал одновременно. Так вспоминаешь порой что-то во сне и не веришь в то, что это правда. А теперь вдруг поверил: я был художником… Ладно, не был, хотел стать, но – художником. Ответ на вопрос, кем же я все-таки был, пришел сейчас, когда я подумал о Фемиде. Проявился в сознании со всей четкостью. Фемида. Форма. Совершенство. А я – художник, студент Академии художеств. Сфинксы на набережной. Ваза, лошадь, Аполлон. Шорох карандаша по бумаге. Почему я об этом не помнил?

Нашел сейчас карандаш, решил что-то нарисовать. Вазу, лошадь… Не получилось. Видимо, слишком волнуюсь. Несмотря на позднее время, позвонил Гейгеру, сказал о своем открытии.

– Да, – ответил он, – вы учились в Академии художеств – причем очень успешно. Не закончили ввиду известных обстоятельств.

Слушая его гаснущую речь, я понял, что разбудил его, и это понимание было не лишено злорадства. Вспомнив о том, кем я был, я испытывал не только радость, но и раздражение. Мне казалось, что Гейгер должен был давно дать мне здесь подсказку. Я даже сказал ему об этом. Он (пауза) ответил, что и сам сомневался на сей счет, но в конце концов решил как решил. И то, что я теперь закрыл эту дыру в своей памяти, подтверждает-де правильность курса: самое важное в моей жизни я должен вспоминать сам.

Назад Дальше