В комнату вошла медицинская сестра, и я зажмурился. Это лагерная привычка – делать вид, что тебя нет. Услышав чье-то движение – замирать. Сливаться с темнотой. Ничего не видеть и быть невидимым.
Протерев пол, сестра взяла ведро с тряпкой и вышла. Раздались мужские шаги. Сквозь ресницы я увидел, как по мокрому еще полу ступают туфли. Уж я и не помнил, когда в последний раз видел в лагере туфли. На туфлях покоились складки брючин. Строгую черноту брюк сменяла белизна халата. Вошедший наклонился над кроватью и назвал мое имя.
Его приход напомнил мне первое появление Гейгера – хотя, может статься, все было наоборот, и это Гейгер впоследствии напоминал вошедшего. Как известно, время проходимо в обе стороны. Что важно: я открыл глаза. Незнакомец смотрел на меня и молчал. Профессорская бородка, очки. Я тоже молчал, потому что говорить должен был он. И он заговорил:
– Первая ваша задача, Иннокентий Петрович, выздороветь.
Это предполагало вроде бы вопрос о второй задаче, но я его не задал. Глядя на ведро, я спросил:
– “ЛАЗАРЬ” – сокращение лазарета?
– Это другое сокращение. – Он улыбнулся. – “Лаборатория по замораживанию и регенерации” – только вряд ли вы о ней слышали.
Слышал? И да, и нет. На Соловках существовало несколько лабораторий, о которых ничего в точности не было известно – ни род их деятельности, ни даже название. Но люди одной из них – как я начинал понимать, именно этой – именовались в лагере лазарями. Однажды я даже спросил у кого-то, почему их называют лазарями, но ответа тогда не получил.
Несколько раз я видел лазарей на пристани. Они сходили с катера и производили впечатление людей, по лагерным меркам благополучных – упитанных, экипированных и (я научился определять это безошибочно) небитых. В отличие от моего собеседника, лазари не носили туфель, но даже их сапоги были признаком достатка. Еще я вспомнил, что на Большой Соловецкий остров лазари прибывали с острова Анзер. И отбывали на него.
– Мы сейчас находимся на Анзере? – спросил я.
Взгляд – удивленный.
– Да, на Анзере.
СубботаДень начался с раннего звонка Насти. Очень раннего – в шесть утра. Ей только что сообщили из больницы (на мгновение у меня упало сердце), что Анастасия пришла в сознание. Настя намеревалась заехать за мной на такси и просила через двадцать минут ждать ее у парадного. Я спустился через десять. На Большом проспекте еще почти не было прохожих. Машины тоже проезжали редко. На верхних этажах желтели отблески встающего за Петропавловской крепостью солнца. Я ведь это уже видел.
Ранним летним утром года примерно 1911-го ожидаем экипаж на вокзал. И солнце, и верхние этажи, и прохладный утренний ветер. Я в коротких (лямки крест-накрест) штанах, гусиная кожа у коленей. Прыгаю, чтобы согреться, хотя, по правде говоря, мне не очень-то и холодно. Скорее – тревожно. Я волнуюсь, что экипаж не появится – и мы не поедем в Алушту. Сандалии мои звонко шлепают по брусчатке. Этот звук постепенно перекрывается цоканьем копыт. Шепчу: счастье, счастье! Приехал экипаж.
Приехало такси. Я сажусь к Насте на заднее сиденье. Биржевой и Дворцовый мосты, Сенатская площадь, Московский проспект. Движение наше пусть не в Алушту, но в целом, кажется, на юг: в машине становится теплее. Опускаю стекло и кладу на окно локоть. Рука безвольна, силой ветра двигаются пальцы – вяло и меланхолично – как подводные растения. Что скажу Анастасии? Что она скажет мне?
У самой палаты нас остановила сестра. Придя в себя, Анастасия попросила позвать священника, и сейчас он ее исповедовал. Минут через десять, неся на вытянутых руках Святые Дары, священник вышел. Затем в палате побывала сестра. Выйдя, сказала, что у нас есть всего пять минут – на большее Анастасии не хватит. Я посмотрел на Настю, она кивнула. Почувствовала мой страх. У самых дверей легонько подтолкнула меня вперед. Я открыл дверь.
Меня встретил взгляд Анастасии. На него, как на фонарь в темноте, я шел мелкими шагами. На плече моем чувствовал Настину ладонь, только это не помогало. Я бы сказал даже, что мешало. Наверное, я вообще должен был войти сюда один. Голос застыл у меня в горле, и, подойдя к кровати, я не произнес ни слова. Опустился на колени, припал лбом к руке Анастасии. Почувствовал на затылке другую ее руку – почти невесомую. Рука шевельнулась. Погладила по волосам, как гладила когда-то. Вот мы в нашей квартире на Большом, и все еще живы – моя мама, профессор Воронин и даже Зарецкий. Он тоже жив. Все они ушли по делам, а мы с Анастасией остались. Она нездорова, и вот я зашел ее проведать. И положил ей лоб на руку, а она меня гладит. Я вижу всё это наяву и, оказывается, говорю – говорю вслух. Они меня молча слушают – Анастасия, Настя и сестра. Вдруг Анастасия прерывает молчание. Она говорит:
– Зарецкий.
Это звучит как скрип калитки. Как гвоздь по стеклу. От нее тогдашней дальше всего ушла даже не внешность – голос. Я поднимаю голову. Анастасия смотрит на сестру.
– Зарецкий – это ведь мой грех.
Сестра кивает – очевидно, из вежливости. Вряд ли она что-то знает о Зарецком.
– О чем ты, бабушка? – спрашивает Настя, и тон ее не предполагает ответа.
– Я его… Как это сейчас называют? Заказала… Именно что заказала! Вот она, беда.
– Бабушка!
– Вот тебе и бабушка. Беда…
Анастасия резко вдыхает и заходится в кашле. Сестра стучит по ее спине ладонью, приподнимает на подушках. Незаметно для Анастасии делает нам знак, чтобы мы ушли. Эти предосторожности ни к чему – Анастасия и так ничего не видит. Тяжело дыша, она полулежит с закрытыми глазами. Мы выходим.
Через несколько минут Анастасию вывозят из палаты на каталке. Каталка мчится на необычной для больницы скорости, но мы не отстаем. Встречные отскакивают к стенам коридора. На полном ходу каталка влетает в распахнутые двери реанимации. Перед нами эти двери закрываются.
Час спустя к нам выходит реаниматолог и говорит, что Анастасия в коме. Мы остаемся стоять у дверей реанимации. Через какое-то время нам приносят стулья, на которых мы сидим до вечера. Часов в десять, ссылаясь на больничный распорядок, нас просят ехать домой. Я и не знал, что уже десять, – светло ведь. Мы с Настей понимаем, что дело не в распорядке – нас здесь жалеют. Мы уезжаем.
ВоскресеньеУтром ездили в больницу. Без изменений.
Вечером позвонил Гейгер. Вчера, оказывается, исполнилось полгода с того дня, когда ко мне вернулось сознание.
Вернется ли сознание к Анастасии?
ПонедельникВсё по-прежнему. В наших обстоятельствах и это можно считать доброй вестью.
СредаСегодня и вчера были в больнице. Сидели на стульях в коридоре. Нас спросили, какой смысл в нашем сидении, если в реанимацию нас всё равно не пускают. В том, говорим, смысл, что мы рядом.
Вчера нас пригласил к себе главврач и сообщил, что его подчиненные делают всё возможное. Угощал коньяком. После коньяка лицо его порозовело, и он стал как-то раскованней. Сказал, что надежды, вообще-то, нет никакой. Дал нам с Настей по визитной карточке – по-моему, уже во второй раз. Провожая нас, поправлял наброшенный на плечи халат. Под халатом дорогой, по словам Насти, костюм. Который совершенно потерялся бы под застегнутым на все пуговицы халатом. Костюм под халатом напомнил мне академика Муромцева. Больше в главвраче не было от академика ничего.
Муромцев. Костюм, туфли, а главное – манера общения, – очень всё это было несоловецким. Раз в день он осматривал меня – иногда с лечащим врачом, иногда отдельно. Мало-помалу я начинал понимать, что и интерес его был отдельный, с врачебным совпадавший только отчасти. Впрочем, строить догадки об этом интересе мне пришлось недолго. Как-то раз Муромцев попросил сестру оставить нас одних и ввел меня, что называется, в курс дела.
После отказа академика заморозить труп Ф.Дзержинского (1926 год) Лаборатория по замораживанию и регенерации (“ЛАЗАРЬ”) в полном составе была арестована и отправлена из Ленинграда на Соловки. Попытки оправдаться отсутствием опыта замораживания людей успеха не имели. Не помогло и письмо Муромцева в ЦК, подробно излагавшее результаты заморозки крыс и объяснявшее отказ заморозить Дзержинского. По словам следователя, допрашивавшего Муромцева, на письме стояла собственноручная резолюция И.Сталина, в которой решение академика было признано ошибочным. В резолюции указывалось, что при работе с телом Дзержинского надлежало применять те же научные методы, что и прежде, рассматривая покойного как большую крысу.
Вместе с тем письмо о заморозке очевидным образом произвело на Сталина впечатление. Этим, с точки зрения Муромцева, объяснялась счастливая судьба сотрудников “ЛАЗАРЯ”. Они не только избежали расстрела, но и были помещены в человеческие, по лагерным меркам, условия. Уже оказавшись на Соловках, сотрудники лаборатории узнали, что автор резолюции испытывает к проводимым экспериментам личный интерес. Не все враги были им еще подавлены, но он знал, что справится с ними непременно, – и тогда придет время думать о бессмертии.
Этот интерес в полной мере проявился, когда в один из дней Сталин академику Муромцеву позвонил. Он спросил, были ли крысы, использовавшиеся для эксперимента, живыми. Получив утвердительный ответ, Сталин предложил продолжить эксперимент на живых людях. Не ожидавший научного руководства со стороны вождя, академик отважился, тем не менее, возразить в том духе, что при заполнении кровеносных сосудов раствором не так уж важно, жив организм или мертв, что при заморозке он всё равно как бы умерщвляется, и что где же, наконец, он найдет для таких целей живых людей.
Сталин помолчал. Он искренне не понимал проблемы, поскольку живых людей в лагере было всё еще много. Вождь попросил академика передать трубку начальнику лагеря и приказал тому найти живых. Решив, что в такой форме ему ставятся в вину условия содержания заключенных, начальник слабым голосом обещал живых найти. Хотя в вину ему ничего, конечно же, не ставилось.
Живые были найдены в штрафизоляторе на Секирке. С точки зрения начальника лагеря, это были люди, готовые на всё. В отношении того, как долго они останутся живыми, у них не было завышенных ожиданий. Преимущество их перед прочими живыми состояло в том, что они выбирали заморозку добровольно. Этих людей не нужно было подвергать избиениям, портившим человеческий материал, а значит – и чистоту опыта. Людей с Секирки доставляли на Анзер, несколько месяцев хорошо кормили, а потом использовали для эксперимента.
Муромцев много чего еще рассказывал (позже он не раз приглашал меня на прогулку), но с каждым днем я слушал его всё с меньшим вниманием. Я шел рядом с ним по берегу, кивал ему, когда речь его прерывалась, смеялся, когда он смеялся, хотя думал о своем. А иногда и не думал – просто смотрел, как по берегу летели грязные клочья пены. Как острые анзерские камни вспарывали уходящую волну. Наши с Муромцевым отношения были теплыми, мы делали в каком-то смысле общее дело, но существовало обстоятельство, которое постепенно отдаляло меня от него. Оно заключалось в том, что Муромцев оставался жить. А я готовился умереть.
ПятницаСегодня после больницы Настя пригласила меня к себе домой. Точнее, домой к Анастасии – в старую просторную квартиру недалеко от места, где стояла Знаменская церковь. Которой, к моему удивлению, больше нет. Есть метро: мир горний побежден миром подземным.
К моему приходу Настя, оказывается, приготовила обед. На первое борщ, на второе жаренная в вине свинина – невероятно вкусно. Я, конечно, все эти месяцы хорошо питался – мне по распоряжению Гейгера обеды в судках привозили, – но так ведь одно дело обед из судка, а другое – из теплых рук Насти. Там казенный, здесь домашний… Мне даже неловко, что я так подробно о еде пишу.
– Неужели вы специально для меня, – спросил, – всё приготовили?
Как глупо звучит это “вы”. Улыбнулась: именно так и приготовила. Специально. Убирая со стола тарелки, коснулась ногой моего бедра. В моем с ней “вы” нет того накала, что был когда-то с Анастасией. Наверное, время изменилось: то, что было заветным, сейчас кажется церемонным и нелепым. Нужно будет каким-то образом перейти с Настей на “ты”. Только каким?
Рассматривая книги на полках, увидел… Фемиду. Статуэтку моего детства с отломанными весами. Полка с Фемидой отчалила от остальных полок и поплыла по комнате. Только что, ложка за ложкой, я ел Настин борщ, а за спиной, оказывается, стояла Фемида. Протянул к ней руку и тут же отдернул. Настя заметила жест.
– Бабушкина статуэтка. Одна из немногих вещей, сохранившихся от старого времени. А это – узнаёте?
Рядом с Фемидой стояла моя фотография. Следует полагать, что Анастасия оказалась наследницей моей матери. Впрочем, кому еще моя мать могла всё это оставить? Фотография была сделана отцом незадолго до смерти.
Сиверская, 1917-й, я стою, прислонившись к перилам мостика. Скрещенные на груди руки, взгляд, по просьбе отца, вдаль. Подо мною быстрое течение Оредежи, в струях воды извиваются водоросли. Если долго на них смотреть, кажется, что это речные змеи (есть такие?) плывут вверх по течению. Запах воды и сосен, глухое кукование из лесных глубин.
– Зачем смотреть вдаль, – говорю я отцу, – это же неестественно, это как будто я не замечаю тебя с фотоаппаратом.
– Нет, – отвечает, прячась за треногой, отец, – это взгляд в вечность, потому что фотопортрет включает твое настоящее и прошлое, а может быть, и будущее. Ирония, конечно, оздоровительна, но иногда, – выпрямившись, он задумчиво смотрит на меня, – не нужно стесняться пафоса, потому что смех имеет свои пределы и не способен отразить высокое.
Потом отец настраивает фотоаппарат, чтобы его снял я, и так же стоит на мостике и смотрит вдаль. В его взгляде, несомненно, больше вечности, чем в моем. До перехода в вечность отцу остается несколько недель. На Варшавском вокзале всё уже, в общем-то, готово.
СубботаМой переход в вечность должен был осуществиться на Соловках. Из наших с Муромцевым бесед я понял, что шансов выжить после заморозки у меня нет. Во время наших прогулок он был неизменно доброжелателен, хотя вряд ли испытывал ко мне личный интерес – скорее, хотел составить для себя общее представление о том, кто будет заморожен на этот раз.
Узнав, что я верующий, академик сказал мне, что согласие на заморозку с моей стороны – не самоубийство. Он считал, что в гораздо большей степени самоубийством было бы мое решение вернуться на Секирку.
– У вас всего два пути, – Муромцев произнес это монотонно, – и оба, похоже, ведут к смерти.
Он был, по крайней мере, честен. Я пожал плечами:
– Все пути ведут к смерти.
– Если решите стать лазарем, поживете пару-тройку месяцев в полном комфорте. Как на мой вкус, лучше умирать благополучным и сытым. Впрочем, выбор за вами.
И я его сделал. Я стал лазарем.
ВоскресеньеАнастасия умерла. Выезжаю в больницу, где меня будет ждать Настя.
Анастасия умерла.
ПонедельникСегодня занимались подготовкой похорон, и это отвлекало от ее смерти. Пока мы с Настей что-то заказывали, о чем-то договаривались, Анастасия была не то чтобы живой, но как бы не совсем еще мертвой. Она была молчаливым участником обсуждений – уже потому хотя бы, что вращались они вокруг нее.
Вчера произошло еще одно событие, неразрывно связанное с Анастасией. Покинув больницу (тела Анастасии в палате мы уже не застали), поехали ко мне. Настя предложила проводить меня, потому что мое состояние ее беспокоило. Я и в самом деле не мог справиться с собой. Смерть Анастасии, ожидаемая и естественная, вызвавшая у Насти светлую грусть, подействовала на меня совершенно иначе.
Меня трясло. Говорил я громко и бессвязно, голос меня не слушался, и время от времени я пускал петуха. Выйдя за пределы больничного двора, вроде бы успокоился, но в такси снова сорвался и накричал на водителя. Самое удивительное, что я помню всё до мельчайших деталей – даже то, как, ругаясь с водителем, думал, что позже мне будет за это стыдно.
Дома я сел в кресло и заплакал. С Анастасией оборвалась последняя нить, связывавшая меня с моим временем. Настя села на подлокотник кресла. На своей голове я почувствовал ее руку. Я взял ее руку в свою и поцеловал. Несколько раз поцеловал. Настя руку осторожно отняла:
– Не надо. Вам ведь нужна только она, правда?
Меня охватил страх, что я потеряю и ее.
– Я хочу, чтобы вы были ею.
Это была наша первая ночь. Входя в Настю, я знал, что сегодня она непременно должна зачать. Знание мое обнажило чувства, сделало их нестерпимо острыми, проткнуло, разре́зало меня на части, выплеснулось в нее, и я закричал. В ту минуту я уже действительно не понимал, Настя это или Анастасия. И мы с ней больше не были на “вы”.
Часть вторая
Пятница [Гейгер]На днях Иннокентий сообщил мне, что уже пару недель не ведет дневник. Как бы между прочим сообщил.
Я-то и так знаю, что не ведет. Только не пару недель, а почти месяц, но, как сказано в старом анекдоте, кто вам считает?
Не удержавшись, я все-таки уточнил насчет месяца. В ответ он назвал меня немцем, ха. Потом улыбнулся и сказал, что для него это похвала. И я улыбнулся, мол, abgemacht[2]. Ответил, что для меня это тоже похвала.
Да, главное: я уцепился за этот разговор и убедил его продолжать дневник. Для этого, правда, пришлось пообещать, что тем же займется Настя. И даже я. Иначе Иннокентий, по его словам, будет чувствовать себя подопытной крысой. Вот так…
Что ж, будем писать все – каждый на своем компьютере. Потом соединим.
Мне отчего-то кажется, что писать для Иннокентия – удовольствие. Своего рода замена живописи, с которой у него что-то разладилось. А не пишет он в последнее время потому, что жизнь для него сейчас важнее творчества.
Другое дело я. Плохо говорю. Плохо пишу. Ни жизни, ни творчества – одна наука. Всё, что мне нужно написать об Иннокентии, помещается, в общем-то, в журнале наблюдений.